Все документы по истории



                          Светлана Аллилуева

                       ДВАДЦАТЬ ПИСЕМ К ДРУГУ

   Репринтное воспроизведение издания 1967 г. Copex  Establishment  OCR:
                            А.Панфилов

   ПАМЯТИ МОЕЙ МАМЫ

   Эти письма были написаны летом 1963 года в деревне Жуковке,  недалеко
от Москвы, в течение тридцати пяти дней. Свободная форма писем позволила
мне быть абсолютно искренней, и я считаю то, что написано --  исповедью.
Тогда мне не  представлялось  возможным  даже  думать  об  опубликовании
книги. Сейчас, когда такая возможность  появилась,  я  не  стала  ничего
изменять в ней, хотя с тех пор прошло четыре года, и я уже теперь далеко
от России. Кроме необходимой правки в  процессе  подготовки  рукописи  к
печати, несущественных купюр и добавления подстрочных примечаний,  книга
осталась в том виде, в каком ее читали  мои  друзья  в  Москве.  Мне  бы
хотелось сейчас, чтобы каждый, кто будет читать эти письма, считал,  что
они адресованы к нему лично. 
Светлана Аллилуева.  
Май,  1967  г.  Локуст Валлей.

   16 июля 1963 г. Как тихо здесь. Всего лишь в тридцати  километрах  --
Москва, огнедышащий  человеческий  вулкан,  раскаленная  лава  страстей,
честолюбий, политики, развлечений, встреч,  горя,  суеты,  --  Всемирный
Женский Конгресс, Всемирный кинофестиваль, переговоры с Китаем, новости,
новости со всего мира утром,  днем  и  вечером...  Приехали  венгры,  по
улицам  расхаживают  киноактеры  со  всего  света,  негритянки  выбирают
сувениры в ГУМ'е... Красная площадь -- когда ни придешь  туда  --  полна
людей всех цветов кожи, и каждый человек принес сюда  свою  неповторимую
судьбу, свой характер, свою душу. Москва кипит,  бурлит,  задыхается,  и
без конца жаждет нового -- событий, новостей, сенсаций, и  каждый  хочет
первым узнать последнюю новость, -- каждый в Москве.  Это  и  есть  ритм
современной жизни. А здесь тихо. Вечернее  солнце  золотит  лес,  траву.
Этот лес -- небольшой оазис между Одинцовым, Барвихой  и  Ромашково,  --
оазис, где не строят больше дач, не проводят дорог, а лес чистят,  косят
траву на полянках, вырубают сухостой.  Здесь  гуляют  москвичи.  "Лучший
отдых в выходной день", как  утверждают  радио  и  телевидение,  --  это
пройти с рюкзаком за плечами и с палочкой в руках от станции Одинцово до
станции  Усово,  или  до  Ильинского,  через  наш  благословенный   лес,
чудесными просеками, через овражки, полянки, березовые рощи.  Три-четыре
часа бредет москвич лесом, дышит кислородом, и -- кажется  ему,  что  он
воскрес, окреп, выздоровел, отдохнул от всех забот, -- и он устремляется
снова в кипящую Москву, заткнув увядший букет луговых  цветов  на  полку
дачной электрички.  Но  потом  он  долго  будет  советовать  вам,  своим
знакомым,  провести  воскресенье,  гуляя  в  лесу,  и  все  они   пойдут
тропинками как раз мимо забора, мимо дома, где живу я. А я живу  в  этом
лесу, в этих краях, все мои тридцать семь лет. Неважно, что менялась моя
жизнь и менялись эти дома -- лес все тот же, и Усово на месте, и деревня
Кольчуга, и холм над ней, откуда видна вся  окрестность.  И  все  те  же
деревеньки, где берут воду из колодцев и готовят на  керосинках,  где  в
доме за стеной мычит корова и квох
   чут  куры,  но  на  серых  убогих  крышах   торчат   теперь   антенны
телевизоров, а девчонки носят нейлоновые блузки и венгерские  босоножки.
Многое меняется и здесь, но все так же пахнет травой и  березой  лес  --
только сойдешь с поезда -- все те же стоят знакомые мои  золотые  сосны,
те же проселки убегают к Петровскому, к Знаменскому. Здесь  моя  родина.
Здесь, не в городе, не в Кремле, которого не переношу, и где  я  прожила
двадцать пять лет, -- а здесь. И когда умру, пусть меня  здесь  в  землю
положат, в Ромашково,  на  кладбище  возле  станции,  на  горке  --  там
просторно, все вокруг видно, поля кругом, небо... И  церковь  на  горке,
старая, хорошая -- правда, она не работает и  обветшала,  но  деревья  в
ограде возле нее так буйно разрослись, и так  славно  она  стоит  вся  в
густой зелени, и все равно продолжает служить Вечному  Добру  на  Земле.
Только там пускай меня и схоронят, в город не хочу ни за что, задыхаться
там... Это я тебе говорю, несравненный мой друг, тебе -- чтобы ты  знал.
Ты все хочешь знать про меня, все тебе интересно, -- так знай и это.  Ты
говоришь, что тебе все интересно, что касается меня, моей  жизни,  всего
того, что я знала и видела вокруг себя. Я думаю, что  много  интересного
было вокруг, конечно, много. И даже не то важно, что было, -- а  что  об
этом думаешь теперь. Хочешь думать вместе со мной? Я  буду  писать  тебе
обо всем. Единственная польза разлуки -- можно писать письма.  Я  напишу
тебе все, что и как сумею, -- у  меня  впереди  пять  недель  разлуки  с
тобой, с другом, который все понимает, и который хочет  все  знать.  Это
будет одно длинное-длинное письмо к тебе.  Ты  найдешь  здесь  все,  что
угодно, -- портреты,  зарисовки,  биографии,  любовь,  природу,  события
общеизвестные, выдающиеся, и маленькие,  размышления,  речи  и  суждения
друзей,  знакомых,  --  всех,  кого  я  знала.  Все  это  будет  пестро,
неупорядоченно, все будет валиться на тебя неожиданно -- как это и  было
в жизни со мной. Не думай, ради Бога не думай, что я считаю  собственную
жизнь  очень  интересной.  Напротив,  для  моего  поколения,  моя  жизнь
чрезвычайно однообразна и скучна. Быть может, когда я напишу все это,  с
плеч моих свалится, наконец, некий  непосильный  груз,  и  тогда  только
начнется моя жизнь... Я тайно надеюсь на это, я лелею в глубине души эту
надежду. Я так устала от этого камня на спине;  быть  может,  я  столкну
его,  наконец,  с  себя.  Да,  поколение  моих  сверстников  жило   куда
интереснее, чем я. А те, кто лет на  пять-шесть  постарше  меня  --  вот
самый чудесный народ; это те, кто  из  студенческих  аудиторий  ушел  на
Отечественную войну с горячей головой,  с  пылающим  сердцем.  Мало  кто
уцелел и возвратился, но те, кто возвратился, -- это и есть  самый  цвет
современности. Это наши будущие декабристы, -- они еще научат нас  всех,
как надо жить. Они еще скажут свое слово, -- я уверена в этом, -- Россия
так жаждет умного слова, так истосковалась по нему, -- по слову и  делу.
Мне не угнаться за ними. У меня не было подвигов, я  не  действовала  на
сцене. Вся жизнь моя проходила за кулисами. А разве  там  не  интересно?
Там полумрак; оттуда видишь  публику,  рукоплескающую,  разинув  рот  от
восторга,   внимающую   речам,   ослепленную   бенгальскими   огнями   и
декорациями;  оттуда  видны  и  актеры,  играющие  царей,  богов,  слуг,
статистов; видно когда они играют, когда разговаривают между собой,  как
люди. За кулисами полумрак; пахнет мышами и  клеем,  и  старой  рухлядью
декораций, но как там интересно наблюдать! Там проходит жизнь  гримеров,
суфлеров, костюмерш, которые ни на что не променяют свою жизнь и судьбу,
-- и уж кто как не они знают, что вся жизнь -- это огромный  театр,  где
далеко не всегда человеку достается  именно  та  роль,  для  которой  он
предназначен. А спектакль идет, страсти кипят, герои машут мечами, поэты
читают оды, венчаются цари, бутафорские  замки  рушатся  и  вырастают  в
мгновение ока, Ярославна плачет кукушкой на стене,  летают  феи  и  злые
духи, является тень Короля, томится Гамлет, и -- безмолствует Народ...
   1
   Рассказ будет долгим. Письма будут длинными. Я буду забегать вперед и
возвращаться к самому началу. Упаси Бог -- это не роман, не биография  и
не мемуары; последовательного изложения не будет. Сегодня  такое  чудное
утро. Лесное утро: свистят птицы, сквозит солнце сквозь  зеленый  лесной
полумрак. Сегодня я хочу рассказать тебе о самом конце, о тех днях марта
1953 года, которые я провела в доме отца, глядя, как он умирает. Был  ли
это,  действительно,  конец  какой-то  эпохи  и  начало  новой,  --  как
утверждают теперь? Не мне судить. Увидим, Мое дело не эпоха, а  человек.
Это были тогда страшные дни. Ощущение, что что-то привычное,  устойчивое
и прочное сдвинулось, пошатнулось, началось для  меня  с  того  момента,
когда 2-го марта меня разыскали на уроке французского языка  в  Академии
общественных наук и передали, что "Маленков просит приехать на Ближнюю".
(Ближней называлась дача отца в Кунцеве, в отличие  от  других,  дальних
дач). Это было уже невероятно -- чтобы кто-то иной, а не отец, приглашал
приехать к нему на дачу... Я ехала туда со странным  чувством  смятения,
Когда мы въехали в ворота и на дорожке возле дома машину  остановили  Н.
С. Хрущев и Н. А. Булганин, я решила, что все кончено...  Я  вышла,  они
взяли меня под руки. Лица обоих были заплаканы. "Идем в дом, --  сказали
они, -- там Берия и Маленков тебе все  расскажут".  В  доме,  --  уже  в
передней, -- было все не как обычно; вместо привычной  тишины,  глубокой
тишины, кто-то бегал и суетился. Когда мне сказали, наконец, что у  отца
был ночью удар и что он без сознания -- я почувствовала даже облегчение,
потому  что  мне  казалось,  что  его  уже  нет.  Мне  рассказали,  что,
по-видимому, удар случился ночью, его нашли часа в три ночи лежащим  вот
в этой комнате, вот здесь, на ковре, возле дивана, и решили перенести  в
другую комнату на диван, где он обычно спал. Там он сейчас,  там  врачи,
-- ты  можешь  идти  туда.  Я  слушала,  как  в  тумане,  окаменев.  Все
подробности уже не имели значения. Я чувствовала только одно --  что  он
умрет. В этом я не  сомневалась  ни  минуты,  хотя  еще  не  говорила  с
врачами, -просто я видела, что  все  вокруг,  весь  этот  дом,  все  уже
умирает у меня на глазах. И все три дня, проведенные там, я  только  это
одно и видела, и мне было ясно,  что  иного  исхода  быть  не  может.  В
большом зале, где лежал отец, толпилась масса народу. Незнакомые  врачи,
впервые  увидевшие  больного  (академик  В.  Н.  Виноградов,  много  лет
наблюдавший отца, сидел  в  тюрьме)  ужасно  суетились  вокруг.  Ставили
пиявки на затылок и шею, снимали кардиограммы,  делали  рентген  легких,
медсестра беспрестанно делала какие-то уколы, один из врачей беспрерывно
записывал в журнал ход болезни. Все делалось, как надо.  Все  суетились,
спасая  жизнь,  которую  нельзя  было  уже   спасти.   Где-то   заседала
специальная  сессия  Академии  медицинских  наук,  решая,  что  бы   еще
предпринять. В соседнем небольшом зале  беспрерывно  совещался  какой-то
еще медицинский совет, тоже решавший как быть.  Привезли  установку  для
искусственного дыхания из какого-то НИИ, и с ней  молодых  специалистов,
-- кроме них,  должно  быть,  никто  бы  не  сумел  ею  воспользоваться.
Громоздкий агрегат так и простоял без  дела,  а  молодые  врачи  ошалело
озирались  вокруг,  совершенно   подавленные   происходящим.   Я   вдруг
сообразила, что вот эту молодую  женщину-врача  я  знаю,  --  где  я  ее
видела?... Мы кивнули друг другу, но  не  разговаривали.  Все  старались
молчать, как в храме, никто не говорил о  посторонних  вещах.  Здесь,  в
зале, совершалось что-то значительное, почти великое, -- это чувствовали
все -- и вели себя подобающим образом.  Только  один  человек  вел  себя
почти неприлично -- это был Берия. Он был возбужден до  крайности,  лицо
его, и без того отвратительное, то и дело искажалось от распиравших  его
страстей. А  страсти  его  были  --  честолюбие,  жестокость,  хитрость,
власть, власть... Он так старался, в этот ответственный момент,  как  бы
не перехитрить, и как бы не недохитрить! И это было написано на его лбу.
Он подходил к постели, и подолгу всматривался в лицо больного,  --  отец
иногда открывал глаза, но, по-видимому, это было  без  сознания,  или  в
затуманенном сознании. Берия глядел тогда, впиваясь в эти затуман
   енные глаза; он желал и тут быть "самым верным, самым  преданным"  --
каковым он изо всех сил старался казаться отцу и  в  чем,  к  сожалению,
слишком долго преуспевал... В последние минуты, когда все уже кончалось,
Берия вдруг заметил меня и распорядился:  "Уведите  Светлану!"  На  него
посмотрели те, кто стоял вокруг, но никто и не подумал  пошевелиться.  А
когда все было кончено, он первым выскочил в коридор и  в  тишине  зала,
где стояли все молча вокруг одра,  был  слышен  его  громкий  голос,  не
скрывавший  торжества:  "Хрусталев!  Машину!"   Это   был   великолепный
современный тип лукавого царедворца,  воплощение  восточного  коварства,
лести, лицемерия, опутавшего даже отца -- которого вообще-то трудно было
обмануть. Многое из того, что творила эта гидра, пало теперь  пятном  на
имя отца, во многом они повинны вместе, а то, что  во  многом  Лаврентий
сумел хитро провести отца, и посмеивался при этом в кулак, --  для  меня
несомненно. И это понимали все "наверху"... Сейчас все его гадкое  нутро
перло из него наружу, ему трудно было сдерживаться. Не я одна, -- многие
понимали, что это так. Но его дико боялись и знали, что  в  тот  момент,
когда умирает отец, ни у кого в России не было в руках большей власти  и
силы, чем  у  этого  ужасного  человека.  Отец  был  без  сознания,  как
констатировали врачи. Инсульт был очень  сильный;  речь  была  потеряна,
правая половина тела парализована. Несколько раз он  открывал  глаза  --
взгляд был затуманен, кто знает, узнавал ли он  кого-нибудь.  Тогда  все
кидались к нему, стараясь уловить слово или хотя бы желание в глазах.  Я
сидела возле, держала его за руку, он смотрел на меня,  --  вряд  ли  он
видел. Я поцеловала его и поцеловала руку, -- больше мне уже  ничего  не
оставалось. Как странно, в эти дни болезни, в те часы, когда передо мною
лежало уже лишь тело, а душа отлетела от него, в последние дни  прощания
в Колонном зале, -- я любила отца сильнее и  нежнее,  чем  за  всю  свою
жизнь. Он был очень далек от меня, от нас, детей, от всех своих ближних.
На стенах комнат у него на даче в  последние  годы  появились  огромные,
увеличенные фото детей, -- мальчик на лыжах, мальчик у цветущей вишни,--
а пятерых из своих восьми внуков он так и не удосужился ни разу повидать.
И все-таки его любили, -- и любят  сейчас, эти внуки,  не  видавшие  его
никогда. А в те дни, когда он успокоился, наконец, на своем одре, и лицо
стало красивым и спокойным, я чувствовала, как сердце мое разрывается от
печали и от любви. Такого сильного наплыва чувств, столь  противоречивых
и столь сильных я не испытывала ни раньше, ни после.  Когда  в  Колонном
зале я стояла почти все дни (я буквально стояла, потому что сколько меня
ни заставляли сесть и ни подсовывали мне стул,  я  не  могла  сидеть,  я
могла только стоять при том, что происходило), окаменевшая, без слов,  я
понимала, что  наступило  некое  освобождение.  Я  еще  не  знала  и  не
осознавала -- какое, в чем оно выразится, но  я  понимала,  что  это  --
освобождение для всех и для меня тоже, от какого-то гнета, давившего все
души, сердца и умы единой, общей глыбой. И вместе с тем,  я  смотрела  в
красивое лицо, спокойное  и  даже  печальное,  слушала  траурную  музыку
(старинную  грузинскую  колыбельную,  народную  песню  с  выразительной,
грустной мелодией), и меня всю раздирало от печали. Я чувствовала, что я
-- никуда не годная дочь, что я никогда не была хорошей дочерью,  что  я
жила в доме как чужой человек, что я ничем  не  помогала  этой  одинокой
душе, этому старому, больному, всеми отринутому  и  одинокому  на  своем
Олимпе человеку, который все-таки мой отец, который любил меня,  --  как
умел и как мог, -- и которому  я  обязана  не  одним  лишь  злом,  но  и
добром... Я ничего не ела все те дни, я не могла плакать,  меня  сдавило
каменное спокойствие и каменная печаль. Отец умирал страшно и трудно.  И
это была первая -- и единственная пока что -- смерть, которую я  видела.
Бог   дает   легкую   смерть   праведникам...   Кровоизлияние   в   мозг
распространяется постепенно на все центры,  и  при  здоровом  и  сильном
сердце оно медленно захватывает центры  дыхания  и  человек  умирает  от
удушья. Дыхание все учащалось и учащалось.  Последние  двенадцать  часов
уже было ясно, что кислородное голодание увеличивалось. Лицо потемнело и
изменилось,постепенно его черты становились неузнаваемыми,губы почернели.
Последние час или два человек просто медленно задыхался. 
      Агония была страшной. Она душила его  у  всех на глазах. 
      В какой-то момент  --  не знаю, так ли на самом  деле,     но  так
казалось -- очевидно в последнюю уже минуту, он  вдруг  открыл  глаза  и
обвел ими всех,  кто  стоял  вокруг.  Это  был  ужасный  взгляд,  то  ли
безумный, то ли гневный и полный ужаса перед смертью и перед незнакомыми
лицами врачей, склонившихся над ним. Взгляд этот обошел всех в  какую-то
долю минуты. И тут, -- это было непонятно и страшно, я  до  сих  пор  не
понимаю, но не могу забыть -- тут он  поднял  вдруг  кверху  левую  руку
(которая двигалась) и не то указал ею куда-то  наверх,  не  то  погрозил
всем нам. Жест был непонятен, но угрожающ, и неизвестно к кому и к  чему
он относился... В  следующий  момент,  душа,  сделав  последнее  усилие,
вырвалась из тела. Я думала, что сама  задохнусь,  я  впилась  руками  в
стоявшую возле молодую знакомую докторшу, -- она застонала от  боли,  мы
держались с ней друг за друга. Душа  отлетела.  Тело  успокоилось,  лицо
побледнело и приняло свой знакомый облик; через несколько мгновений  оно
стало невозмутимым, спокойным и красивым. Все стояли вокруг, окаменев, в
молчании, несколько минут, -- не знаю сколько, --  кажется,  что  долго.
Потом члены правительства устремились к выходу, --  надо  было  ехать  в
Москву, в ЦК, где все сидели и ждали вестей. Они поехали сообщить весть,
которую тайно все ожидали. Не будем грешить  друг  против  друга  --  их
раздирали  те  же  противоречивые  чувства,  что  и  меня  --  скорбь  и
облегчение... Все они (и не говорю о Берия, который был  единственным  в
своем роде выродком) суетились тут все  эти  дни,  старались  помочь  и,
вместе с тем, страшились -- чем все окончится? Но искренние слезы были в
те дни у многих -- я видела там в слезах и К. Е.  Ворошилова,  и  Л.  М.
Кагановича, и Г. М. Маленкова, и Н. А. Булганина и Н.  С.  Хрущева.  Что
говорить, помимо общего дела, объединявшего их с отцом,  слишком  велико
было очарование его одаренной натуры, оно захватывало людей,   увлекало,
ему  невозможно  было сопротивляться. 
Это испытали и знали многие, -- и те, кто теперь  делает
вид, что никогда этого не испытывал, и те, кто не делает подобного вида.
Все разошлись. Осталось на одре тело, которое должно было  лежать  здесь
еще несколько часов, -- таков порядок. Остались в зале Н. А. Булганин  и
А. И. Микоян, осталась  я,  сидя  на  диване  у  противоположной  стены.
Погасили половину всех огней, ушли  врачи.  Осталась  только  медсестра,
старая сиделка, знакомая мне давно по  кремлевской  больнице.  Она  тихо
прибирала что-то на огромном обеденном столе, стоявшем в середине  зала.
Это был зал, где собирались большие застолья, и где съезжался узкий круг
Политбюро. За этим столом, --  за  обедом  или  ужином,  --  решались  и
вершились дела. "Приехать обедать" к отцу --  это  и  означало  приехать
решить какой-то вопрос. Пол был устлан колоссальным  ковром.  По  стенам
стояли кресла и диваны; в углу был камин, отец всегда любил зимой огонь.
В другом углу была радиола с пластинками, у отца была хорошая  коллекция
народных песен, -- русских, грузинских, украинских. Иной  музыки  он  не
признавал. В этой комнате прошли все последние годы, почти двадцать лет.
Она сейчас прощалась со  своим  хозяином.  Пришли  проститься  прислуга,
охрана. Вот где было истинное чувство, искренняя печаль. Повара, шоферы,
дежурные диспетчеры из охраны, подавальщицы, садовники, -- все они  тихо
входили, подходили молча к постели, и все  плакали.  Утирали  слезы  как
дети, руками, рукавами,  платками.  Многие  плакали  навзрыд,  и  сестра
давала им валерьянку, сама плача.  А  я-то,  каменная,  сидела,  стояла,
смотрела, и хоть бы слезинка  выкатилась...  И  уйти  не  могла,  а  все
смотрела, смотрела, оторваться не  могла.  Пришла  проститься  Валентина
Васильевна  Истомина,  --  Валечка,  как  ее  все  звали,  --  экономка,
работавшая у отца на этой  даче  лет  восемнадцать.  Она  грохнулась  на
колени возле дивана, упала головой на  грудь  покойнику  и  заплакала  в
голос, как в деревне. Долго она не могла остановиться, и никто не  мешал
ей. Все эти люди, служившие у отца, любили его. Он  не  был  капризен  в
быту, -- наоборот, он был непритязателен, прост и приветлив с прислугой,
а если и распекал, то  только  "начальников"  --  генералов  из  охраны,
генералов-комендантов.  Прислуга  же  не  могла   пожаловаться   ни   на
самодурство, ни на жестокость, -- наоборот, часто просили у него  помочь
в чем-либо, и никогда не получали отказа. А Валечка -- как и все они  --
за последние годы знала о нем куда больше и видела больше, чем я, жившая
далеко  и  отчужденно.  И  за  этим  большим  столом,  где  она   всегда
прислуживала при больших застольях, повидала она людей со  всего  света.
Очень  много  видела  она  интересного,  --  конечно,  в  рамках  своего
кругозора, -- но рассказывает мне теперь, когда мы видимся, очень  живо,
ярко, с юмором. И как вся прислуга, до последних дней своих,  она  будет
убеждена, что не было на свете  человека  лучше,  чем  мой  отец.  И  не
переубедить их всех никогда и ничем. Поздно ночью, -- или,  вернее,  под
утро уже, -- приехали, чтобы увезти тело на вскрытие.  Тут  меня  начала
колотить  какая-то  нервная  дрожь,  --  ну,  хоть  бы  слезы,  хоть  бы
заплакать. Нет, колотит только. Принесли носилки, положили на них  тело.
Впервые увидела я отца нагим, -- красивое тело, совсем  не  дряхлое,  не
стариковское. И меня охватила, кольнула ножом в сердце странная боль  --
и я ощутила и поняла, что значит быть "плоть от плоти". И поняла я,  что
перестало жить и дышать тело, от которого дарована мне жизнь,  и  вот  я
буду жить еще и жить на этой земле. Всего этого нельзя понять,  пока  не
увидишь своими глазами смерть родителя. И чтобы понять вообще, что такое
смерть, надо хоть  раз  увидеть  ее,  увидеть  как  "душа  отлетает",  и
остается бренное тело. Все это я не то, чтобы поняла тогда, но  ощутила,
все это прошло через мое  сердце,  оставив  там  след.  И  тело  увезли.
Подъехал белый автомобиль к самым дверям дачи, -- все вышли. Сняли шапки
и те, кто стоял на улице, у крыльца. Я стояла в дверях,  кто-то  накинул
на меня пальто, меня  всю  колотило.  Кто-то  обнял  за  плечи,  --  это
оказался Н. А. Булганин. Машина захлопнула дверцы и поехала. Я утк
   нулась лицом в грудь Николаю Александровичу и, наконец,  разревелась.
Он тоже плакал и гладил меня по голове. Все постояли еще в дверях, потом
стали расходиться. Я пошла в  служебный  флигель,  соединенный  с  домом
длинным коридором, по которому носили еду из  кухни.  Все  кто  остался,
сошлись сюда, -- медсестры, прислуга, охрана. Сидели в столовой, большой
комнате с буфетом и радиоприемником. Снова и  снова  обсуждали  как  все
случилось, как произошло. Заставили меня поесть что-то: "Сегодня трудный
день будет, а вы и не спали, и скоро опять ехать в  Колонный  зал,  надо
набраться сил!" Я съела что-то, и села в кресло. Было часов  5  утра,  Я
пошла в кухню. В коридоре послышались громкие рыдания,  --  это  сестра,
проявлявшая здесь же, в ванной комнате, кардиограмму, громко плакала, --
она так плакала, как будто погибла сразу вся ее семья... "Вот, заперлась
и плачет -- уже давно", сказали мне. Все как-то неосознанно ждали,  сидя
в столовой, одного: скоро, в шесть часов утра по радио объявят  весть  о
том, что мы уже знали. Но всем нужно было это услышать, как будто бы без
этого мы не могли поверить. И вот, наконец, шесть  часов.  И  медленный,
медленный голос Левитана, или кого-то другого, похожего на Левитана,  --
голос, который всегда сообщал нечто важное, И тут все  поняли:  да,  это
правда, это случилось. И все снова заплакали -- мужчины, женщины, все...
И я ревела, и мне было хорошо, что  я  не  одна,  и  что  все  эти  люди
понимают, что случилось,  и  плачут  со  мной  вместе.  Здесь  все  было
неподдельно и искренне, и никто ни перед кем не демонстрировал ни  своей
скорби, ни своей верности. Все знали друг друга много лет. Все  знали  и
меня, и то, что я была плохой дочерью, и то, что  отец  мой  был  плохим
отцом, и то, что отец все-таки любил меня, а я любила его.  Никто  здесь
не считал его ни богом, ни сверхчеловеком, ни гением, ни злодеем, -- его
любили и уважали за самые обыкновенные человеческие качества, о  которых
прислуга судит всегда безошибочно.
   2
   Почему я написала тебе сегодня именно об этом? Почему именно с  этого
захотелось все начать? С тех дней  прошло  десять  лет,  --  немало  для
нашего бурного, сверхскоростного века. Я больше не  была  с  тех  пор  в
мрачной Кунцевской даче, я  не  хожу  в  Кремль.  Ничто  не  тянет  меня
повидать те места. Отец не любил вещей, его быт был пуританским,  он  не
выражал себя в вещах и оставшиеся дома, комнаты, квартиры,  не  выражают
его. Я люблю вспоминать только о доме, где жила мама -- о нашей  прежней
(до 1932 года) квартире в Кремле, о даче "Зубалово" возле Усова, где  на
всем была рука мамы. Об этом позже. Прошло десять лет. В моей жизни мало
что изменилось. Я, как и раньше, существую под сенью имени  моего  отца.
Как при нем, у меня и моих детей  сравнительно  обеспеченная  жизнь.  Не
изменилось и другое: внимание одних, злоба других, любопытство всех  без
исключения, огорчения и потрясения заслуженные и незаслуженные, столь же
незаслуженные изъявления любви и верности -- все это продолжает давить и
теснить меня со всех сторон, как и при жизни отца. Из этих рамок мне  не
вырваться. Его нет, -- но его тень продолжает стоять над всеми  нами,  и
еще очень часто продолжает диктовать нам, и еще очень часто мы действуем
по ее указу... А жизнь кипит кругом. Выросло целое поколение для которых
почти не существует имени "Сталин", --  как  не  существует  для  них  и
многого другого, связанного с этим именем, -- ни дурного,  ни  хорошего.
Это поколение принесет с собой какую-то  неведомую  для  нас  жизнь,  --
посмотрим, какова  она  будет.  Людям  хочется  счастья,  эгоистического
счастья, ярких красок, звуков,  фейерверков,  страстей,  --  хочется  не
только этого, я знаю: хочется культуры,  знаний;  хочется,  чтобы  жизнь
стала европейской наконец-то и для  России;  хочется  говорить  на  всех
языках мира, хочется повидать все страны мира,  жадно,  скорей,  скорей!
Хочется комфорта, изящной мебели и одежды вместо деревенских сундуков  и
зипунов. Хочется перенимать все иноземное, -- платье, теории, искусство,
философские направления, прически, все, --  безжалостно  откидывая  свои
собственны
   е достижения, свою российскую традицию. Разве осудишь все это,  когда
это  все  так  естественно  после  стольких  лет  пуританства  и  поста,
замкнутости и отгороженности от всего мира?... Нет, не мне осуждать  все
это. Даже если я сама чужда абстракционизма, то  все  равно  я  понимаю,
почему это искусство завладевает  умами  совсем  неглупых  людей  (а  не
только невежественных мальчишек) и не мне спорить с ними. И  я  не  буду
спорить, -- я знаю, что эти люди живее меня  чувствуют  современность  и
будущее. Зачем мешать им думать, как они хотят?  Ведь  страшно  не  это;
страшны не все эти безобидные увлечения. Страшно невежество, не  знающее
ничего, не увлекающееся  ничем,  ни  старым,  ни  новым,  ни  своим,  ни
иностранным. Страшно невежество, полагающее, что на сегодняшний день уже
все достигнуто, и что ежели будет в пять раз больше чугуна, в  три  раза
больше яиц и в четыре раза больше молока, -- то вот, собственно, и будет
тот рай на земле, о  котором  мечтает  это  бестолковое  человечество...
Прости меня, я ушла куда-то в сторону... Это все пошло с той мысли,  что
моя собственная жизнь мало изменилась за последние  десять  лет.  Я  все
время  усиленно  занимаюсь  только  тем,  что  перевариваю   события   и
осмысливаю их. Право, от этого можно  совсем  обалдеть.  Не  тем  же  ли
занимался бедный Гамлет и презирал за это  самого  себя?  Моя  странная,
бестолковая двойная жизнь продолжается. Я продолжаю жить, как  и  десять
лет назад, внешне -- одной жизнью, внутренне -- совсем иной.  Внешне  --
это  обеспеченная  жизнь  где-то  по-прежнему  возле   правительственных
верхушек и кормушек, а внутренне -- это по-прежнему (и еще сильнее,  чем
раньше) полное отъединение  от  этого  круга  людей,  от  их  интересов,
обычаев, от их духа и дела, и слова и буквы. Когда я расскажу тебе,  как
постепенно сложилась такая жизнь, ты увидишь, что иначе не могло и быть,
ни раньше, ни теперь. Я не умею и не могу писать о том, чего не  знаю  и
не видела своими глазами.  Я  не  публицист.  Написать  биографию  отца,
охватывающую двадцать лет прошлого века и  половину  этого  века,  я  бы
никогда не взялась. Я в состоянии судит
   ь лишь о том, что видела и пережила сама или что, во  всяком  случае,
находится в пределах моего понимания. Я могу написать о  своей  жизни  в
доме с отцом в течение двадцати семи лет; о людях, которые были  в  этом
доме, или были к нему близки; о всем том, что нас окружало и  составляло
уклад жизни; о том, какие разные люди и какие разные стремления боролись
в этом укладе; может быть, о чем-то еще... Все  это  составит  небольшой
кусочек жизни моего отца -- около одной ее трети -- и  совсем  небольшой
кусочек жизни вообще. Быть может,  это  микроскопически  мало.  Но  ведь
жизнь надо разглядывать и в микроскоп, -- мы слишком привыкли судить  "в
основном", "в общих  чертах";  не  отсюда  ли  весь  этот  поверхностный
догматизм и нетерпимость? А ведь жизнь  нашей  семьи,  этого  крошечного
кусочка общества, очень характерна,  или,  как  говорят  в  литературной
критике, типична. Двадцатый век, революция, все перемешали и сдвинули со
своих мест. Все переменилось местами -- богатство и  бедность,  знать  и
нищета. И как все ни перетасовалось и  сместилось,  как  ни  обнищало  и
перераспределилось, но  Россия  осталась  Россией.  И  жить,  строиться,
стремиться вперед, завоевывать что-то новое, и поспевать  за  остальными
нужно было все ей же -- а хотелось догонять и перегонять... Быть  может,
в этом общем устремлении, в этом общем потоке,  который  и  есть  жизнь,
что-то можно  найти  интересное  и  в  семейных  хрониках,  в  эпизодах,
портретах людей близких и никому не  известных.  Ты  говоришь,  что  все
интересно. Это тебе все интересно. Я совсем не убеждена, что  это  будет
глубоко интересно еще кому-нибудь. А любопытно,  конечно,  всем.  Сейчас
стоит недалеко от Кунцева мрачный пустой дом,  где  отец  жил  последние
двадцать лет, после смерти мамы. Я сказала, что вещи не  выражают  отца,
потому что он не придавал им никакого значения. Быть может, я не  права?
Дом этот, во  всяком  случае,  как-то  похож  на  жизнь  этих  последних
двадцати лет. У меня ничего не связано с ним. я его не  любила  никогда.
Дом построил в 1934 году архитектор Мирон Иванович Мержанов, построивший
для отца еще несколько да
   ч на юге. Первоначально дом был сделан очень славно  --  современная,
легкая  одноэтажная  дача,  распластанная  среди  сада,  леса,   цветов.
Наверху, во всю крышу был огромный солярий  --  там  мне  так  нравилось
гулять и бегать. Я помню, как все, кто принадлежал  еще  тогда  к  нашей
семье, приезжали смотреть новый дом. Было весело и шумно. Были тогда моя
тетка Анна Сергеевна (мамина сестра) с мужем, дядей Стахом Реденсом, был
дядюшка мой Павлуша (мамин брат) с женой Евгенией  Александровной;  были
Сванидзе, -- дядя Алеша и тетя Маруся. Были братья мои, Яков и  Василий.
Еще все происходило тогда по инерции и по традиции, как при  маме  --  в
доме было весело  и  многолюдно.  Все  привозили  с  собой  детей,  дети
возились и галдели, и отец это очень любил. Были бабушка с  дедушкой  --
мамины родители. Никак нельзя было бы сказать, что после маминой  смерти
все родственники отвернулись от отца; наоборот, его старались  развлечь,
отвлечь, к нему были все внимательны, и он был радушен со всеми. Но  уже
поблескивало  где-то  в  углу  комнаты  пенсне  Лаврентия,   --   такого
тихонького еще тогда, скромненького... Он приезжал временами из  Грузии,
"припасть к стопам". И дачу новую приехал смотреть. Все, кто  тогда  был
близок к нашему дому, его ненавидели -- начиная с  Реденса  и  Сванидзе,
знавших его еще по работе в ЧК Грузии. Отвращение  к  этому  человеку  и
смутный страх перед ним были единодушными у нас в  кругу  близких.  Мама
еще давно (году в 29-м), как говорил мне сам  отец,  "устраивала  сцены,
требуя, чтобы ноги этого человека не было у нас в  доме".  Отец  говорил
мне это позже, когда я была уже взрослой, и пояснял: "Я спрашивал ее  --
в чем дело? Приведи факты! Ты меня не убеждаешь, я не вижу фактов! А она
только кричала: я не знаю, какие тебе факты, я же вижу, что он  негодяй!
Я не сяду с ним за один стол! Ну, -- говорил я  ей  тогда,  --  убирайся
вон! Это  мой  товарищ,  он  хороший  чекист,  он  помог  нам  в  Грузии
предусмотреть восстание мингрельцев, я ему верю. Факты, факты мне надо!"
Бедная моя, умная мама! Факты были позже... Так вот, тогда -- в Кунцево,
на Ближней, бывал
   о много народу, и было весело... Сейчас дом стоит  неузнаваемый.  Его
много раз перестраивали, по  плану  отца.  Должно  быть,  он  просто  не
находил себе покоя, потому что так случалось каждый раз: куда бы  он  ни
приезжал отдыхать на юг, к следующему сезону дом весь перестраивали.  То
ему не хватало солнца, то нужна была тенистая  терраса;  если  был  один
этаж -- пристраивали второй, а если их было два --  то  один  сносили...
Так и на Ближней. Сейчас там два этажа, причем во втором  этаже  никогда
никто не жил, -- ведь отец был один в доме.  Быть  может,  ему  хотелось
поселить там меня, брата, внуков? Не знаю, он никогда не говорил нам  об
этом. Второй этаж был пристроен в 1948 году. Позже,  в  1949-м,  там,  в
большом зале, был огромный прием в честь китайской  делегации.  Это  был
единственный раз, когда второй этаж был использован. Потом он стоял  без
дела. Отец жил всегда внизу, и по существу, в одной комнате. Она служила
ему всем. На диване он спал (ему стелили там постель), на столике  возле
стояли телефоны, необходимые для  работы;  большой  обеденный  стол  был
завален бумагами, газетами, книгами. Здесь же, на краешке, ему накрывали
поесть, если никого не было больше. Тут же стоял буфет  с  посудой  и  с
медикаментами в одном из отделений. Лекарства отец выбирал себе  сам,  а
единственным  авторитетом  в  медицине  был  для  него  академик  В.  Н.
Виноградов, который раз-два в год смотрел его. В комнате  лежал  большой
мягкий ковер и был камин -- единственные атрибуты  роскоши  и  комфорта,
которые  отец  признавал  и   любил.   Все   прочие   комнаты,   некогда
спланированные Мержановым в качестве кабинета, спальни,  столовой,  были
преобразованы по такому же плану, как и эта. Иногда отец  перемещался  в
какую-либо из этих комнат и переносил туда  свой  привычный  быт.  Почти
каждый день (в последние годы, после войны) к нему съезжалось  "обедать"
вс° Политбюро. Обедали в большом  зале,  тут  же  принимали  приезжавших
гостей. Я бывала там редко, и видела в этом зале только Иосипа Броз-Тито
в 1946 году,  но  в  этом  зале  побывали,  наверное,  все  руководители
братских компартий, -- англич
   ане, американцы, французы и итальянцы. В этом зале отец лежал в марте
1953 года, и один из  диванов  возле  стены  стал  его  смертным  одром.
Когда-то Мержанов сделал в доме и детские комнаты. Позже их соединили  в
одну комнату, безликую, как все остальные, с диваном, столом, ковром  на
полу. Бывшая спальня сделалась просто проходной комнатой. Там стоял шкаф
с одеждой. Там же был и книжный шкаф, туда же поставили и рояль, так как
в большом зале он "мешал" отцу. Когда появился этот рояль в доме, и  для
чего -- я не знаю. Вероятно им никогда не пользовались. Что было приятно
в этом доме, это его чудесные террасы со всех сторон, и  чудный  сад.  С
весны до осени отец проводил дни на этих террасах. Одна была  застеклена
со всех сторон, две -- открытые, с крышей и без крыши. Особенно он любил
в последние годы маленькую западную терраску, где видны  были  последние
лучи заходящего солнца. Она выходила в сад;  сюда  же  в  сад,  прямо  в
цветущие  вишни,  выходила  и  застекленная  веранда,   пристроенная   в
последние годы. Сад, цветы и  лес  вокруг  --  это  было  самое  любимое
развлечение отца, его отдых, его интерес. Сам он никогда не копал землю,
не брал в руки лопаты, как это делают истинные любители садоводства.  Но
он любил, чтобы все было  возделано,  убрано,  чтобы  все  цвело  пышно,
обильно, чтобы отовсюду выглядывали  спелые,  румяные  плоды  --  вишни,
помидоры, яблоки, -- и требовал этого от своего садовника. Он брал  лишь
иногда в руки садовые ножницы и подстригал сухие ветки, -- это была  его
единственная работа в саду. Но повсюду в саду, в лесу (тоже  прибранном,
выкошенном, как в лесопарке) там и сям были разные  беседки,  с  крышей,
без крыши, а то просто дощатый настил на земле и на нем столик, плетеная
лежанка, шезлонг, -- отец все бродил по саду  и,  казалось,  искал  себе
уютного, спокойного места, -- искал и  не  находил...  Летом  он  целыми
днями вот так перемещался по парку, ему несли туда бумаги, газеты,  чай.
Это тоже была его "роскошь", как он ее понимал и  желал,  --  и  в  этом
проявлялся его здоровый вкус к жизни, его неистребимая любовь к природе,
к зем
   ле, а также его рационализм: последние годы  ему  хотелось  здоровья,
хотелось дольше жить... Когда я была у него здесь последний раз, за  два
месяца до болезни и смерти, я была неприятно поражена: на стенах  комнат
и зала были  развешаны  увеличенные  фотографии  детей  --  кажется,  из
журналов: мальчик на лыжах, девочка поит козленка из рожка молоком, дети
под вишней,  еще  что-то...  В  большом  зале  появилась  целая  галерея
рисунков   (репродукций,   не   подлинников)   художника   Яр-Кравченко,
изображавших советских писателей: тут были Горький, Шолохов,  не  помню,
кто еще. Тут же висела, в рамке,  под  стеклом,  репродукция  репинского
"Ответа запорожцев султану", -- отец обожал  эту  вещь,  и  очень  любил
повторять кому угодно непристойный текст этого самого  ответа...  Повыше
на стене висел портрет Ленина, тоже не из самых удачных.  Все  это  было
для меня абсолютно непривычно и странно -- отец вообще никогда не  любил
картин и фотографий. Только в квартире нашей  в  Москве,  после  маминой
смерти, висели ее огромные фотографии в столовой и у отца в кабинете. Но
так как он не жил в квартире, то и это тоже не  выражало,  по  существу,
ничего... Вообще формула "Сталин в Кремле" выдумана, неизвестно  кем,  и
означает только то, что его кабинет, его работа находились в  Кремле,  в
здании Президиума ЦК и Совета Министров. Дом в  Кунцево  пережил,  после
смерти отца, странные события. На второй день после смерти его  хозяина,
-- еще не было похорон, -- по распоряжению Берия, созвали всю прислугу и
охрану, весь штат обслуживавших дачу, и объявили  им,  что  вещи  должны
быть немедленно вывезены отсюда (неизвестно куда), а все должны покинуть
это помещение.  Спорить  с  Берия  было  никому  невозможно.  Совершенно
растерянные, ничего не понимавшие  люди  собрали  вещи,  книги,  посуду,
мебель, грузили со слезами все на грузовики, -- все  куда-то  увозилось,
на какие-то склады... подобных складов у  МГБ-КГБ  было  немало  в  свое
время. Людей прослуживших здесь по десять-пятнадцать лет не за страх,  а
за совесть, вышвыривали на улицу. Их разогнали всех, кого  куда;  многих
офицеров из охраны пос
   лали в другие города. Двое застрелились в те же дни. Люди не понимали
ничего, не понимали -- в чем их вина? Почему на них так ополчились? Но в
пределах сферы МГБ, сотрудниками которого они все состояли по  должности
(таков был, увы, порядок, одобренный  самим  отцом!),  они  должны  были
беспрекословно выполнять любое распоряжение начальства. Я узнала об этом
много позже -- тогда, в те дни, меня не спрашивали. Потом,  когда  "пал"
сам  Берия,  стали  восстанавливать  резиденцию.  Свезли  обратно  вещи.
Пригласили  бывших  комендантов,  подавальщиц,  --  они  помогли   снова
расставить все по своим местам и вернуть дому  прежний  вид.  Готовились
открыть здесь музей, наподобие ленинских Горок. Но затем  последовал  XX
съезд партии, после  которого,  конечно,  идея  музея  не  могла  прийти
кому-либо в голову. Сейчас в служебных корпусах, где жила охрана, --  не
то госпиталь, не то санаторий. Дом  стоит  закрытый,  мрачный,  мертвый.
Иногда этот дом, его угрюмые, всегда казавшиеся пустыми, комнаты, снятся
мне во сне, и я просыпаюсь, холодная от ужаса... Дорога, шедшая туда  от
Поклонной Горы, превратилась в аллею, там  гуляют  москвичи,  живущие  в
новых домах на Кутузовском проспекте. С шоссе, ведущего к  университету,
видно, как зарос и заглох лес вокруг этого дома.  Это  --  мрачный  дом,
мрачный памятник. Я бы не пошла сейчас туда, озолоти меня, -- ни за что!
Может быть это и есть выразительный монумент того, что называется у  нас
"эпохой культа личности"? Отец любил этот дом, он был в  его  вкусе,  он
был ему удобен. Быть  может,  его  душа,  не  найдя  себе  нигде  места,
захотела бы укрыться под его крышей, -- это можно себе представить.  Это
было бы для нее истинным обиталищем... Но у нас был  когда-то  и  другой
дом. Да, представь себе, милый мой друг, что у нас  был  некогда  совсем
иной  дом,  --  веселый,  солнечный,  полный  детских  голосов,  веселых
радушных людей, полный жизни. В том доме  хозяйствовала  моя  мама.  Она
создала тот дом, он был ею полон, и отец был в нем не бог, не "культ", а
просто обыкновенный отец семейства. Дом этот  назывался  "Зубалово",  по
имени его старого, дореволюционного владельца, и находится он сейчас  от
меня здесь в  двух  километрах,  недалеко  от  станции  Усово.  Там  мои
родители жили с 1919 года по 1932, до маминой смерти. А  позже  отец  не
мог оставаться ни там, ни в старой городской квартире  --  он  переменил
квартиру в Кремле (в ней жили уже только  мы,  дети),  и  построил  себе
новую дачу, Ближнюю,  в  Кунцево.  А  дети,  родственники  (пока  их  не
разогнали и не арестовали), дедушка с бабушкой,  --  все  мы  оставались
по-прежнему на лето в Зубалове. Но без мамы все стало совсем другим, все
неузнаваемо переменилось... Я хочу вернуться назад, к солнечным  детским
годам, к тому времени, которое для нас, детей, безоблачно текло в рамках
жизни, организованной и созданной мамой. Это были  сказочные  годы.  Они
прошли где-то здесь рядом, в этой окрестности, --  ты  понимаешь  теперь
почему я не могу никак оторваться от этой  самой  Жуковки,  где  я  сижу
сейчас в лесу и пишу? Я расскажу тебе о том времени.
   3
   Солнечный дом, в  котором  прошло  мое  детство,  принадлежал  раньше
младшему Зубалову, нефтепромышленнику из Батума. Он и отец его,  старший
Зубалов, были родственниками Майндорфа, владельца имения в Барвихе --  и
сейчас там, над озером, стоит  его  дом  в  готическом  немецком  вкусе,
превращенный  в  клуб.  Майндорфу  принадлежала  и  вся  эта  округа,  и
лесопилка возле Усова, возле  которой  возник  потом  знаменитый  птичий
совхоз "Горки II".  Станция  Усово,  почта,  ветка  железной  дороги  до
лесопилки (теперь запущенная и уничтоженная), а также весь  этот  чудный
лес до Одинцова, возделанный еще  лесником-немцем,  с  сажеными  еловыми
аллеями  по  просекам,  где  ездили  на  прогулки  верхом  --  все   это
принадлежало   Майндорфу.   Зубаловы   же   владели   двумя   усадьбами,
расположенными недалеко от станции  Усово,  с  кирпичными  островерхими,
одинаковой немецкой постройки, домами, обнесенными  массивной  кирпичной
изгородью крытой черепицей.  А  еще  Зубаловы  владели  нефтеперегонными
заводами в Батуме и в Баку. Отцу моему, и  А.  И.  Микояну  хорошо  было
известно это имя, так как в 900-ые годы они  устраивали  на  этих  самых
заводах стачки и вели кружки. А когда  после  революции,  в  1919  году,
появилась у них возможность воспользоваться  брошенными  под  Москвой  в
изобилии дачами  и  усадьбами,  то  они  и  вспомнили  знакомую  фамилию
Зубаловых. А. И. Микоян с семьей и детьми,  а  также  К.  Е.  Ворошилов,
Шапошников,  и  несколько  семей  старых  большевиков,  разместились   в
Зубалове-2, а отец с мамой --  в  Зубалове-4  неподалеку,  где  дом  был
меньше. На даче у А. И. Микояна до сего дня сохранилось все в том  виде,
в каком бросили дом эмигрировавшие хозяева. На веранде мраморная собака,
-- любимица хозяина; в доме -- мраморные статуи, вывезенные в свое время
из Италии; на стенах -- старинные французские гобелены; в  окнах  нижних
комнат  --  разноцветные  витражи.  Парк,   сад,   теннисная   площадка,
оранжерея, парники, конюшня -- все осталось, как было. И так приятно мне
всегда было, когда я попадала в этот милый  дом  добрых  старых  друзей,
войти в старую столовую, где все тот же резной буфет и та же старомодна
   я люстра, и те же часы на камине.  Вот  уже  десять  внуков  Анастаса
Ивановича бегают по тем же газонам возле дома и потом обедают за тем  же
столом под деревьями, где выросли его пять сыновей, где бывала  и  мама,
дружившая с покойной хозяйкой этого дома. В наш век моментальных перемен
и стремительных метаморфоз необыкновенно приятны постоянство  и  крепкие
семейные традиции, --  когда  они  где-то  еще  сохранились...  Наша  же
усадьба без  конца  преобразовывалась.  Отец  немедленно  расчистил  лес
вокруг дома,  половину  его  вырубил,  --  образовались  просеки;  стало
светлее, теплее и суше. Лес убирали, за  ним  следили,  сгребали  весной
сухой лист. Перед домом была чудесная, прозрачная, вся сиявшая белизной,
молоденькая  березовая  роща,  где  мы,  дети,  собирали  всегда  грибы.
Неподалеку устроили пасеку, и рядом с ней две  полянки  засевали  каждое
лето гречихой, для меда. Участки, оставленные вокруг соснового леса,  --
стройного, сухого -- тоже  тщательно  чистились;  там  росла  земляника,
черника, и воздух был  какой-то  особенно  свежий,  душистый.  Я  только
позже, когда стала взрослой, поняла этот  своеобразный  интерес  отца  к
природе, интерес практический, в основе своей --  глубоко  крестьянский.
Он не мог просто созерцать природу, ему надо было хозяйствовать  в  ней,
что-то вечно преобразовывать. Большие участки были  засажены  фруктовыми
деревьями, посадили в изобилии клубнику, малину, смородину. В  отдалении
от дома отгородили сетками небольшую полянку с кустарником и развели там
фазанов, цесарок, индюшек; в небольшом бассейне плавали  утки.  Все  это
возникло не сразу, а постепенно расцветало и разрасталось  и  мы,  дети,
росли, по  существу,  в  условиях  маленькой  помещичьей  усадьбы  с  ее
деревенским бытом, -- косьбой сена, собиранием грибов и ягод, со  свежим
ежегодным  "своим"  медом,  "своими"  соленьями  и  маринадами,   "своей
птицей". Правда, все это хозяйство больше занимало отца, чем маму.  Мама
лишь позаботилась о том, чтобы возле дома цвели  весной  огромные  кусты
сирени и насадила целую аллею  жасмина  возле  балкона.  А  у  меня  был
маленький свой садик, где моя няня у
   чила меня ковыряться в земле, сажать  семена  настурций  и  ноготков.
Маму больше заботило  другое  --  наше  образование  и  воспитание.  Мое
детство с мамой продолжалось всего лишь шесть с половиной лет, но за это
время я уже писала и читала по-русски и  по-немецки,  рисовала,  лепила,
клеила, писала нотные диктанты. Моему брату и мне посчастливилось:  мама
добывала откуда-то замечательных воспитательниц (о своей  няне  я  скажу
особо). В особенности это требовалось для моего брата Василия,  слывшего
"трудным ребенком". Возле брата находился  чудесный  человек,  "учитель"
(как  его  называли),   Александр   Иванович   Муравьев,   придумывавший
интересные прогулки в лес, на реку, рыбалки, ночевки у реки в  шалаше  с
варкой ухи, походы за орехами, за грибами, и еще Бог весть что. Конечно,
это делалось с познавательной целью, вперемежку  с  занятиями,  чтением,
рисованием,  разведением  кроликов,  ежей,  ужей,  и  прочими   детскими
полезными  забавами.  Попеременно  с  Александром  Ивановичем   с   нами
проводила все дни, лето и зиму, воспитательница (тогда не  принято  было
называть ее "гувернанткой") Наталия Константиновна, занимавшаяся с  нами
лепкой из глины, выпиливанием всяких игрушек из дерева, раскрашиванием и
рисованием, и уж не знаю еще чем... Она же учила нас немецкому языку.  Я
не забуду ее уроков, они были занимательны,  полны  игры,  --  она  была
очень талантливым педагогом. Вся эта образовательная  машина  крутилась,
запущенная маминой рукой, -- мамы же никогда не было дома возле  нас.  В
те времена женщине, да еще партийной, вообще неприлично  было  проводить
время около детей. Мама работала в редакции журнала, потом  поступила  в
Промышленную Академию, вечно где-то заседала, а свое свободное время она
отдавала отцу -- он был для нее целой жизнью. Нам,  детям,  доставались,
обычно, только ее нотации, проверка  наших  знаний.  Она  была  строгая,
требовательная мать, и я совершенно не помню ее ласки: она боялась  меня
разбаловать, так как меня и без того любил, ласкал и баловал  отец.  Мы,
конечно, не понимали еще тогда, что всеми нашими развлечениями,  играми,
всем своим весел
   ьем и интересным детством мы были обязаны ей. Это  мы  поняли  позже,
когда ее не стало... А какие  чудесные  бывали  у  нас  в  доме  детские
праздники! Приглашались дети, -- человек 20-30, весь  тогдашний  Кремль.
Тогда в Кремле жило очень много народу, и жили  просто,  весело.  Всегда
устраивалась  --  и  долго  подготавливалась,   вместе   с   Александром
Ивановичем и Наталией Константиновной  --  детская  самодеятельность.  Я
помню свой последний (при маме) день рождения в феврале 1932 года, когда
мне исполнилось 6 лет. Его справляли на квартире в Кремле -- было  полно
детей. Ставили детский концерт: немецкие и русские  стихи,  куплеты  про
ударников и  двурушников,  украинский  гопак  в  национальных  костюмах,
сделанных нами же  из  марли  и  цветной  бумаги.  Артем  Сергеев  (ныне
генерал, кавалер всех орденов, а тогда ровесник и  товарищ  моего  брата
Василия), накрытый ковром из медвежьей шкуры  и  стоя  на  четвереньках,
изображал медведя, -- а кто-то читал басню Крылова. Публика  визжала  от
восторга. По стенам были развешены наши детские стенгазеты и рисунки.  А
потом вся орава -- и дети, и родители -- отправились  в  столовую,  пить
чай с пирожными и сластями. Отец  тоже  принимал  участие  в  празднике.
Правда, он был пассивным зрителем, но его, это  занимало;  изредка,  для
развлечения он любил детский гвалт. Все это врезалось в память навсегда.
А наша чудная детская площадка в лесу, в  Зубалово!  Там  были  устроены
качели, и доска, перекинутая через козлы, и  "Робинзоновский  домик"  --
настил  из  досок  между  тремя  соснами,  куда  надо  было  влезать  по
веревочной лестнице. И всегда  гостил  у  нас  кто-нибудь  из  детей.  У
Василия постоянно жил в одной с ним  комнате  Артем  Сергеев,  или  Толя
Ронин; у меня часто бывала Оля Строева (дочь маминой давней подруги),  и
летом обычно жила у нас на даче "Козя" -- Светлана  Бухарина,  со  своей
матерью Эсфирью Гурвич. В доме всегда было людно. В Зубалове у нас часто
летом живал Николай Иванович Бухарин, которого все обожали. Он  наполнял
весь дом животными, которых очень любил. Бегали ежи на балконе, в банках
сидели ужи, ручная лиса бегала по па
   рку, подраненный ястреб сидел в клетке. Я смутно помню Н. И. Бухарина
в сандалиях, в толстовке, в холщовых летних брюках. Он играл  с  детьми,
балагурил с моей няней, учил ее  ездить  на  велосипеде  и  стрелять  из
духового ружья; с ним всем было весело. Через много лет,  когда  его  не
стало, по Кремлю, уже обезлюдевшему и пустынному, долго еще бегала "лиса
Бухарина", и пряталась от людей в Тайницком саду... Жил подолгу у нас  в
Зубалове и Г. К. Орджоникидзе; он был очень дружен с отцом, а мама с его
женой, Зиной. Я не берусь сейчас перечислять фамилии людей, гостивших  у
нас и бывавших, -- я многих не помню, потому что была мала, а спрашивать
других, кто помнит, не хочется; ведь я хочу написать только то, что знаю
или помню, или видела сама. Взрослые часто веселились, -- должно быть по
праздникам, или справляли дни рождения... Тогда появлялся С. М. Буденный
с лихой гармошкой и раздавались песни, -- украинские, русские.  Особенно
хорошо пели С. М. Буденный и К. Е. Ворошилов. Отец тоже пел, у него  был
отличный слух и высокий, чистый голос (а говорил он, наоборот, почему-то
глуховатым и низким негромким голосом). Не знаю, пела ли мама, или  нет,
но, говорят, что в очень редких  случаях  она  могла  плавно  и  красиво
танцевать лезгинку. Вообще же, грузинское не культивировалось  у  нас  в
доме, -- отец совершенно обрусел. Да и вообще, в те  годы  "национальный
вопрос"   как-то   не   волновал   людей,   --   больше   интересовались
общечеловеческими качествами. Брат мой Василий как-то сказал  мне  в  те
дни: "А знаешь, наш отец раньше был грузином". Мне было лет 6,  и  я  не
знала, что это такое -- быть грузином,  и  он  пояснил:  "Они  ходили  в
черкесках и резали всех кинжалами". Вот и все,  что  мы  знали  тогда  о
своих  национальных  корнях.  Отец  безумно  сердился,  когда  приезжали
товарищи из Грузии и, как это принято -- без этого грузинам  невозможно!
-- привозили с собою  щедрые  дары:  вино,  виноград,  фрукты.  Все  это
присылалось к нам в дом  и,  под  проклятия  отца,  отсылалось  обратно,
причем вина падала на "русскую жену" -- маму... А мама  сама  выросла  и
родилась на Кавк
   азе и любила Грузию, и знала ее прекрасно, но,  действительно,  в  те
времена как-то не поощрялась вся эта "щедрость" за  казенный  счет...  В
доме у нас, в Кремлевской квартире,  хозяйствовала  экономка,  найденная
мамой -- Каролина Васильевна Тиль, из рижских немок. Это  была  милейшая
старая женщина, со старинной прической кверху, в гребенках,  с  шиньоном
на темени, чистенькая, опрятная, очень добрая. Мама доверяла ей весь наш
скромный бюджет, она следила за столом взрослых и детей, и  вообще  вела
дом. Я говорю, конечно, о том времени,  которое  сама  помню,  то  есть,
примерно о 1929-1933 годах, когда у нас  в  доме  был,  наконец,  создан
мамой некоторый  порядок,  в  пределах  тех  скромных  лимитов,  которые
разрешались в те годы партийным работникам. До этих лет мама вообще сама
вела хозяйство, получала какие-то пайки и карточкой ни о какой  прислуге
не могло быть  речи.  Во  всяком  случае,  важно  то,  что  в  доме  был
нормальный быт, которым руководила хозяйка  дома,  и  никаких  признаков
присутствия в доме чекистов, охраны  тогда  еще  не  было.  Единственный
"охранявший" ездил только с отцом в машине и к дому  никакого  отношения
не имел, да и не подпускался близко... Примерно так же  жила  тогда  вся
"советская верхушка". К роскоши, к приобретательству никто не стремился.
Стремились дать образование детям, нанимали хороших гувернанток и  немок
("от старого времени"), а жены все работали, старались побольше  читать.
В моду только входил спорт -- играли  в  теннис,  заводили  теннисные  и
крокетные  площадки  на  дачах.  Женщины  не   увлекались   тряпками   и
косметикой, -- они были и без  этого  красивы  и  привлекательны.  Летом
родители по какой-то своей, установившейся традиции, ездили  отдыхать  в
Сочи.  В  1930  или  1931-ом  году   впервые   взяли   и   меня.   Тогда
останавливались в маленькой дачке недалеко от Мацесты, где отец принимал
ванны от ревматизма, -- только после маминой смерти начали  строить  еще
несколько дач специально для отца. Мама моя не успела вкусить позднейшей
роскоши из неограниченных казенных средств -- все это  пришло  после  ее
смерти, когда дом стал на казенную н
   огу, военизировался, и хозяйство стали  вести  оперуполномоченные  от
МГБ. При маме жизнь выглядела нормально и скромно. На юге, в  те  давние
годы, всегда кто-либо отдыхал вместе с родителями: А. С. Енукидзе (мамин
крестный и большой друг нашего дома), А. И. Микоян, К. Е. Ворошилов,  В.
М. Молотов, все с женами и детьми. У меня сохранились фотографии веселых
лесных пикников, куда отправлялись все вместе, на  машине,  --  все  это
было просто,  весело.  В  качестве  развлечения  отец  иногда  палил  из
двустволки  в  коршуна,  или  ночью  по  зайцам,   попадающим   в   свет
автомобильных фар. Биллиард, кегельбан, городки --  все,  что  требовало
меткого глаза, -- были видами спорта, доступными  отцу.  Он  никогда  не
плавал -- про сто не умел, не любил сидеть на солнце, и признавал только
прогулки по лесу, в тени. Но и это его быстро утомляло и он  предпочитал
лежать на лежанке с книгой, со своими деловыми бумагами или газетами; он
часами мог сидеть с гостями за столом. Это уж чисто  кавказская  манера:
многочасовые застолья, где не только пьют или едят, а просто решают  тут
же, над тарелками, все дела -- обсуждают, судят, спорят. Мама привыкла к
подобному быту и  не  знала  иных  развлечений,  более  свойственных  ее
возрасту и полу -- она была в этом отношении идеальной женой. Даже когда
я была  совсем  маленькой,  и  ей  нужно  было  кормить  меня,  а  отец,
отдыхавший в Сочи, вдруг немножко заболел, -- она бросила меня с нянькой
и козой "Нюськой", и сама без колебаний  уехала  к  отцу.  Там  было  ее
место, а не возле ребенка. Словом, у  нас  тоже  был  дом,  как  дом,  с
друзьями, родственниками, детьми, домашними праздниками. Так  было  и  в
городской нашей квартире и, особенно  летом,  в  Зубалове.  Зубалово  из
глуховатой, густо заросшей усадьбы, с темным острокрышим  домом,  полным
старинной  мебели,  было  превращено  отцом  в   солнечное,   изобильное
поместье,  с  садами,  огородами,  и  прочими  полезными  службами.  Дом
перестроили: убрали старую  мебель,  снесли  высокие  готические  крыши,
перепланировали комнаты. Только в  маленькой  маминой  комнатке  наверху
сохранились, -- я еще помню их, -- стулья
   , стол и высокое зеркало в золоченой оправе и  с  золочеными  резными
ножками. Отец с мамой жили на втором этаже, а  дети,  бабушка,  дедушка,
кто-нибудь из гостей -- внизу. Центром жизни летом были терраса внизу, и
балкон отца на втором этаже, --  куда  меня  вечно  посылала  моя  няня.
"Пойди, отнеси папочке смородинки", или "поди, отнеси папочке фиалочки".
Я отправлялась, и что  бы  я  ни  приносила,  всегда  получала  в  ответ
горячие, пахнущие табаком, поцелуи  отца  и  какое-нибудь  замечание  от
мамы... Несмотря на свою молодость (в  1931  году  маме  исполнилось  30
лет), мама была всеми уважаема в доме, и надо сказать -- ее  просто  все
очень любили. Она была красива, умна, необыкновенно деликатна  со  всеми
без исключения, и вместе с тем очень тверда, упорна  и  требовательна  в
том, что ей казалось непреложным. Только одной ей удавалось объединить и
как-то сдружить меж собою всех наших  разношерстных  и  разнохарактерных
родственников, -- она была признанной главой дома. Мама очень  нежно,  с
истинной любовью относилась к Яше, моему старшему брату,  сыну  отца  от
первой его жены, Екатерины Семеновны Сванидзе. Яша был только на  7  лет
моложе своей мачехи, -- он тоже очень уважал и любил ее. Она делала  все
возможное, чтобы скрасить его нелегкую жизнь, помогала ему в его  первом
браке, защищала его перед отцом, всегда относившемся к Яше  незаслуженно
холодно и несправедливо. Мама очень  дружила  со  всеми  Сванидзе  --  с
сестрами (Сашико и Марико) рано умершей первой жены отца, с  ее  братом,
Александром  Семеновичем,  и  его  женой,  Марией   Анисимовной   (тетей
Марусей). Родители мамы, мамины братья -- дядя Федя и дядя  Павлуша,  --
ее сестра Анна Сергеевна со своим мужем Станиславом Францевичем Реденсом
-- все они бывали в нашем доме постоянно, вместе, дружной единой большой
семьей. Не было распрей, не было мелочных дрязг,  не  пахло  мещанством.
Вокруг отца был в те годы круг близких людей, видевших  жизнь,  как  она
есть, работавших  в  самых  разных  областях,  и  каждый  приносил  свои
рассказы и свои  соображения.  Тогда,  в  те  годы,  отец  не  мог  быть
отгороженным от жизни. Это пришло потом,  вместе  с  изоляцией  от  всех
искренних,  честных,  доброжелательных  и  равных,  близких  ему  людей.
Александр Семенович Сванидзе был крупным  финансовым  деятелем,  который
много жил и работал за границей, в Лондоне, Женеве, в Берлине; он был из
круга по-европейски образованных марксистов. Дядя Павлуша был военным  с
большим опытом гражданской войны и работы в Штабе и Академии; Реденс был
одним из соратников Дзержинского, старым опытным чекистом.  Их  жены  --
тетя Маруся, оперная певица, острая на язык тетя Женя и Анна  Сергеевна,
дедушка и бабушка  --  старые  большевики  --  все  они  приносили  отцу
новости, -- отец даже просил их иногда  "посплетничать".  Это  был  круг
служивший источником неподкупной, нелицеприятной информации. Он создался
около мамы и исчез вскоре после ее смерти -- сперва постепенно, а  после
1937-го года окончательно и безвозвратно. Все эти люди заслуживают того,
чтобы о них написать отдельно. Это были незаурядные натуры, одаренные  и
интересные. Почти у всех  жизнь  обрывалась  трагически  --  талантливой
интересной судьбе каждого из них не дано было состояться  до  конца.  Из
уважения к их памяти, из чувства глубочайшей признательности и  любви  к
ним за то, чем они все были для меня  когда-то  в  том  солнечном  доме,
который зовется "детством", я  должна  о  них  рассказать  тебе.  Ты  бы
полюбил их всех, если бы ты мог их знать и видеть... А кроме того, в наш
век затейливо перемешиваются и  сплетаются  в  один  узел  судьбы  самых
разных  людей.  Удивительно  и  неожиданно  меняются  биографии,  судьбы
перемещаются вверх, вниз, -- вдруг после  невероятного  взлета,  следует
крушение, падение...  Революция,  политика  безжалостны  к  человеческим
судьбам,  к  жизням...  И  поэтому  я  думаю,   что   семейные   хроники
небезинтересны... В них всегда есть зерно  исторического  сюжета,  да  и
вообще какой выдуманный  сюжет  может  быть  гениальнее,  чем  настоящая
реальная жизнь реального человека?
   4
   Ты не сможешь понять характер моей мамы и  всей  ее  недолгой  жизни,
если я не расскажу тебе о ее родителях. Жизнь их тоже очень интересна, и
во многом она носила характерные черты времени. Прежде всего,  уже  сама
наследственность, доставшаяся маме, и весь уклад  детства  и  воспитания
были такими, что определили многое в  ее  натуре.  Дедушка  наш,  Сергей
Яковлевич  Аллилуев,  интересно  написал  сам  о  своей  жизни  в  книге
мемуаров, вышедшей в 1946 году. Но вышла она тогда неполной, с  большими
сокращениями.* Книгу переиздали в 1954 году, но еще больше сократили,  и
это издание совсем неинтересное. Дедушка  был  из  крестьян  Воронежской
губернии, но не чисто русский, а с очень сильной цыганской  примесью  --
бабка его была цыганка. От цыган,  наверное,  пошли  у  всех  Аллилуевых
южный, несколько экзотический облик, черные глаза и ослепительные  зубы,
смуглая кожа, худощавость. Особенно эти черты отразились в мамином брате
Павлуше (внешне настоящем индусе, похожем на молодого Неру), и  в  самой
маме. Может быть, от цыган же была в дедушке неистребимая жажда  свободы
и страсть к перекочеванию с места на место.

   * Издал ее Институт Маркса-Энгельса-Ленина в Москве, там  хранится  и
рукопись.

   Воронежский крестьянин, он вскоре занялся  всевозможным  ремеслом,  и
будучи очень способным ко всякой технике -- у него были поистине золотые
руки -- стал слесарем и попал в железнодорожные  мастерские  Закавказья.
Грузия,  ее  природа  и  солнечное   изобилие   на   всю   жизнь   стали
привязанностью деда, он любил экзотическую роскошь юга,  хорошо  знал  и
понимал характер грузин, армян, азербайджанцев. Жил он и в Тбилиси, и  в
Баку,  и  в  Батуме.  Там,  в   рабочих   кружках,   он   встретился   с
социал-демократами, с М. И. Калининым, с И. Фиолетовым,  и  стал  членом
РСДРП  уже  в  1898  году.  Все  это  очень  интересно  описано  в   его
воспоминаниях,  --   Грузия   тех   лет,   влияние   передовой   русской
интеллигенции на грузинское национально-освободительное движение  и  тот
удивительный   интернационализм,   который   был    тогда    свойственен
закавказскому революционному движению (и, который,  к  сожалению,  иссяк
позже).  Дедушка  никогда  не  был  ни  теоретиком,  ни   сколько-нибудь
значительным деятелем партии, -- он  был  ее  солдатом  и  чернорабочим,
одним из тех, без которых невозможно было бы поддерживать  связи,  вести
будничную работу, и осуществить самое революцию. Позже, в  900-х  годах,
он жил с семьей в  Петербурге,  и  работал  тогда  мастером  в  Обществе
Электрического Освещения. Работал он всегда увлеченно,  его  ценили  как
превосходного техника и знатока своего дела. В Петербурге  у  дедушки  с
семьей была  небольшая  четырехкомнатная  квартира,  --  такие  квартиры
кажутся нашим  теперешним  профессорам  пределом  мечтаний...  Дети  его
учились  в  Петербурге  в  гимназии,  и  выросли   настоящими   русскими
интеллигентами, -- такими застала их революция 1917 года. Обо всем  этом
я  еще  скажу  позже.  После  революции  дедушка   работал   в   области
электрификации, строил Шатурскую ГЭС и долго жил там на месте, был  одно
время даже председателем общества Ленэнерго. Как старый большевик он был
тесно связан со старой революционной гвардией, знал всех --  и  его  все
знали и любили. Он обладал удивительной  деликатностью,  был  приветлив,
мягок, со всеми ладил, но  вместе  с  тем  --  это  у  него  соединялось
воедино, -- был внутренне тверд, неподкупен и как-то очень гордо  пронес
до конца своих дней (он умер 79-ти лет в 1945 г.) свое  "я",  свою  душу
революционера-идеалиста   прежних   времен,   чистоту,    необыкновенную
честность и порядочность. Отстаивая эти качества он, человек мягкий, мог
быть и тверд с  теми,  кому  эти  черты  были  непонятны  и  недоступны.
Высокого роста, и в старости худощавый, с длинными суховатыми  руками  и
ногами, всегда опрятно, аккуратно и даже как-то изящно одетый -- это уже
петербургская выучка, -- с бородкой клинышком и  седыми  усами,  дедушка
чем-то напоминал М. И. Калинина. Ему даже  мальчишки  на  улице  кричали
"дедушка Калинин!". И в старости сохранился у него живой  блеск  черных,
горячих,  как  угли,  глаз  и  способность  вдруг  весело,  заразительно
расхохотаться. Дедушка жил и у нас в Зубалове, где его обожали  все  его
многочисленные  внуки.  В  комнате   его   был   верстак,   всевозможные
инструменты, множество каких-то чудесных  железок,  проволок,  --  всего
того добра, от которого мы, дети, замирали, и  он  всегда  позволял  нам
рыться в этом хламе и брать, что  захочется.  Дедушка  вечно  что-нибудь
мастерил, паял, точил, строгал, делал всякие необходимые  для  хозяйства
починки, ремонтировал электросеть, -- к нему все бегали за помощью и  за
советом. Он любил ходить в далекие прогулки. К нам  присоединялись  дети
дяди Павлуши, жившие в Зубалове-2 (там же, где жил А.  И.  Микоян),  или
сын Анны Сергеевны, маминой сестры. Дедушка любил  развлекать  внуков  и
ходить в лес за орехами или грибами. Я помню, как дедушка сажал  меня  к
себе на плечи, когда я уставала,  и  тогда  я  плыла  высоко-высоко  над
тропинкой, где брели остальные, --  и  доставала  руками  до  орехов  на
ветках. Смерть мамы сломила его: он изменился,  стал  замкнутым,  совсем
тихим. Дедушка всегда  был  скромен  и  незаметен,  он  терпеть  не  мог
привлекать к себе внимание -- эта тихость, деликатность,  мягкость  были
его природными качествами, а может быть,  он  и  научился  этому  у  той
прекрасной русской интеллигенции, с которой связала  его  на  всю  жизнь
революция. После 1932 года он совершенно ушел в себя, подолгу не выхо
   дил из своей комнаты, где что-то вытачивал или мастерил. Он стал  еще
более нежен с внуками. Жил он то  у  нас,  то  у  дочери  Анны,  маминой
сестры, но больше всего у нас в Зубалове.  Потом  начал  болеть.  Должно
быть, скорее всего болела у него душа, и отсюда пошло все  остальное,  а
вообще-то у него было железное здоровье. В 1938 году умер Павлуша, мамин
брат. Это был еще  один  удар.  В  1937  году  был  арестован  муж  Анны
Сергеевны -- Станислав Реденс, а после войны,  в  1948  году,  попала  в
тюрьму и сама Анна Сергеевна. Дедушка, слава Богу, не дожил до того дня,
-- он умер в июне 1945  года  от  рака  желудка,  обнаруженного  слишком
поздно. Да и болезни его были не болезнями  старости,  не  телесными,  а
страдал он изнутри, но никогда не докучал никому ни своими  страданиями,
ни просьбами, ни претензиями. Еще до войны он начал писать  мемуары.  Он
вообще любил писать. Я получала от него тогда длинные письма  с  юга,  с
подробными описаниями южных красот, которые он так любил  и  понимал.  У
него был горьковский пышный  слог,  --  он  очень  любил  Горького,  как
писателя и был совершенно согласен с  ним  в  том,  что  каждый  человек
должен описать свою жизнь. Писал он много и увлеченно, но  к  сожалению,
при жизни так и не увидел свою книгу изданной, хотя старый его  друг  М.
И. Калинин очень рекомендовал к изданию рукопись "старейшего  большевика
и  прирожденного  бунтаря".  Болезнь  его  развивалась   последний   год
стремительно. Он страшно исхудал, -- я видела его незадолго до смерти  в
больнице и испугалась. Он был как живые мощи, и уже не мог  говорить,  а
только закрыл глаза рукой и беззвучно заплакал, -- он понимал,  что  все
приходят к нему прощаться... В гробу он лежал, как индусский  святой  --
таким красивым было высохшее тонкое лицо,  тоненький  нос  с  горбинкой,
белоснежные усы и борода. Гроб стоял  в  зале  Музея  Революции,  пришло
много  народу,  старые  большевики.  На  кладбище,  старый  революционер
Литвин-Седой  сказал  слова,  которые  я  не  совсем  поняла  тогда,  но
запомнила их на всю жизнь, и так хорошо понимаю сейчас  их  смысл:  "Мы,
старое поколение марксистов-идеалистов..."
   Брак дедушки с бабушкой был  весьма  романтичным.  К  нему,  молодому
рабочему Тифлисских мастерских, бабушка сбежала из дома,  выкинув  через
окно узелок с вещами, когда ей еще не было 14-ти лет. Но в  Грузии,  где
она родилась и выросла, юность и любовь приходят рано,  так  что  ничего
необычайного в этом не было. Необычайно было то, что  она  бросила  свой
дом с относительным достатком, любимых родителей, огромную семью братьев
и сестер -- ради двадцатилетнего бедного слесаря. На  память  о  доме  у
бабушки хранилась всю жизнь фотография: все семейство в  пролетке  возле
их дома, любимая лошадь, тут же собака лежит, кучер держится за уздечку,
и все домочадцы, проглотив аршин, глядят из пролетки прямо в объектив...
Бабушка наша, Ольга Евгеньевна, урожденная Федоренко родилась в  Грузии,
выросла там, любила эту страну и ее народ всю жизнь,  как  свою  родину.
Она представляла собою странную смесь национальностей. Отец ее,  Евгений
Федоренко, хотя и носил украинскую фамилию, вырос и жил  в  Грузии,  его
мать была грузинкой, и говорил он по-грузински. А женат он был на немке,
Магдалине Айхгольц, из семьи немецких колонистов. В Грузии были, еще  со
времен Екатерины II, колонии немцев, живших своими поселками.  Магдалина
Айхгольц владела -- как полагается -- пивнушкой, чудесно стряпала всякие
"кухен", родила девять детей  (последнюю  --  Ольгу,  нашу  бабушку),  и
водила  их  в  протестантскую  церковь.  В  семье   Федоренко   говорили
по-немецки и по-грузински. Бабушка лишь позже выучила русский язык и всю
жизнь говорила с типично кавказским акцентом, с разными "вай-ме, швило",
"генацвале, чириме", и тут же вставляла "Йезус-Мария" и неизменное "майн
готт". Она всю жизнь была религиозна  и  ее  последующая  "революционная
жизнь"  с  дедушкой  только  очистила  ее  религиозность  от  узости   и
догматизма.  Она   не   признавала   различий   между   протестантством,
грегорианской (армянской) церковью и православием,  и  считала  все  эти
различия чепухой. А если мы, дети, начинали смеяться  и  допрашивать  ее
"где же Бог?" и "где у человека душа?"  --  то  она  очень  сердилась  и
говорила: "Вырастет
   е взрослыми, состаритесь,  и  поймете  --  где.  Отстаньте!  Меня  не
перевоспитаете". Она оказалась права: когда  мне  было  уже  35  лет,  я
поняла, что бабушка была  умнее  нас  всех...  Воспитанная  трудолюбивой
немкой, бабушка сама была  чрезвычайно  работящим  человеком;  как  и  у
дедушки, у  нее  были  золотые  руки  --  только  женские.  Она  чудесно
готовила, шила, была великолепной хозяйкой при  тех  скудных  средствах,
которые давала ей жизнь с большевиком, то и дело попадавшим в  тюрьму  и
кочевавшим из города в город. И надо было  видеть,  как  сокрушалось  ее
сердце при виде казенного хозяйства, ведомого в нашем доме  в  последние
годы  казенными  людьми,  --   как   она   негодовала,   видя   растраты
государственных денег! Ее не понимали  (или  слишком  понимали!),  и  не
очень  любили  за  это.  В  отличие  от  деликатного   дедушки,   всегда
помалкивавшего, она вдруг могла  разразиться  криками,  бранью  в  адрес
"нерадивых хозяев", всех наших домашних казенных  поваров,  комендантов,
подавальщиц, считавших  ее  "блажной  старухой",  капризной  самодуркой.
Такую славу о ней слышали и мы, дети, жившие вместе  с  нею  в  Зубалове
после маминой смерти, -- и мы не понимали тогда, конечно, что  бабушкино
сердце  было  слишком  горячим,  чтобы  она  могла  молча  смотреть   на
безобразия казенной системы хозяйствования. Она недаром любила Грузию  и
выросла там. У нее был поистине южный темперамент и  все  ее  восприятие
жизни было южным, горячим, со слезами радости и горя, с причитаниями,  с
многословными  изъявлениями   любви,   нежности,   недовольства.   Мама,
сдержанная и более строгая, в дедушку, уставала от бабушкиных  излияний,
от ее постоянной критики воспитания детей, порядков в доме, и ее  самой,
-- и не любила, чтобы бабушка часто бывала у нас и вникала в жизнь дома.
Может  быть,  потому,  что  все  бабушкины  опасения  и  сожаления  были
внутренне глубоко справедливыми и разумными, мама просто  их  боялась  и
отталкивалась от них?... Но вернусь назад. Как бы то ни было, бабушка  и
дедушка  представляли  собою  очень  хорошую  пару.   У   бабушки   было
четырехклассное образование, -- вероятно, такое же, как и у дедушки. Они
ж
   или в Тифлисе, Батуме, Баку, и бабушка была  прекрасной,  терпеливой,
верной женой. Она была посвящена в его  деятельность,  вступила  сама  в
партию еще до революции, но все-таки часто сетовала на то,  что  "Сергей
загубил" ее жизнь, и что она видела с ним "одни страдания".  Четверо  их
детей -- Анна, Федор, Павел и Надежда родились все  на  Кавказе  и  тоже
были южанами -- по облику, по впечатлениям детства, по всему  тому,  что
вкладывается в человека в самые ранние годы, бессознательно,  подспудно.
Дети были удивительно все красивые -- кроме  Федора,  который  был  зато
самым умным, и настолько талантливым, что  был  принят  в  Петербурге  в
гардемарины, несмотря на низкое происхождение "из мещан".  Все  в  семье
были приветливые, сердечные и  добрые,  --  это  были  их  общие  черты.
Пожалуй, самой стойкой, упорной и твердой была мама, обладавшая какой-то
внутренней крепостью и упрямством. Остальные были куда мягче. Павлуша  и
Анна были исключительно добрыми, и мама  вечно  сетовала,  что  все  они
вместе с бабушкой и дедушкой "только  портят  и  портят  детей".  А  они
упрекали  ее  за  "сухость",  за  пристрастие  к  гувернанткам,  которые
"мучают" детей и не дают им расти "вольно". Но это все были споры любви;
в общем-то все четверо были очень дружны и близки друг к другу.  Дедушка
и бабушка считали, что их дети должны получить, по возможности,  хорошее
образование и поэтому, когда в Петербурге жизнь их несколько наладилась,
дети были отданы  в  гимназии.  На  сохранившихся  фотографиях  тех  лет
поражает бабушкино лицо, -- она была очень  хороша.  Не  только  большие
серые глаза, правильные черты лица, маленький изящный рот, -- у нее была
удивительная манера держаться: прямо, гордо,  открыто,  "царственно",  с
необычайным чувством собственного достоинства. От этого как-то  особенно
открытыми были большие глаза, и вся ее маленькая фигура казалась больше.
Бабушка была очень небольшого роста, светловолосая, складная,  опрятная,
изящная  ловкая  женщина,   --   и   была,   как   говорят,   невероятно
соблазнительна, настолько, что от  поклонников  не  было  отбоя...  Надо
сказать, что ей было свойст
   венно увлекаться, и порой она бросалась  в  авантюры  то  с  каким-то
поляком, то с венгром, то с болгарином, то даже с турком --  она  любила
южан и утверждала иногда в сердцах, что "русские мужчины -- хамы!" Дети,
уже гимназисты, относились к этому как-то очень  терпеливо;  обычно  все
кончалось, и  водворялась  опять  нормальная  семейная  жизнь.  В  более
поздние годы бабушка  с  дедушкой,  слишком  тяжело  пережившие,  каждый
по-своему, смерть мамы, все-таки стали жить врозь, на разных  квартирах.
Встречаясь у нас в  Зубалове  летом,  за  общим  обеденным  столом,  они
препирались по пустякам и, в особенности, дедушку раздражала ее мелочная
придирчивость по всяким суетным домашним делам... Он  как-то  стал  выше
этого всего; его занимали мемуары, а докучливые сетования,  ахи  и  охи,
эти кавказские причитания о  непорядках,  выводили  его  из  равновесия.
Поэтому каждый из них встретил старость, болезни и смерть в одиночестве,
сам по себе и по-своему. Каждый остался верен  себе,  своему  характеру,
своим интересам. У каждого  была  своя  гордость,  свой  склад,  они  не
цеплялись друг за друга как беспомощные старики, каждый  любил  свободу,
-- и хотя оба страдали от одиночества,  но  оба  не  желали  поступаться
своей свободой последних лет жизни.  "Волю,  волю  я  люблю,  волю!"  --
любила восклицать бабушка и при этом, тайно и явно подразумевалось,  что
именно дедушка лишил ее этой самой воли и вообще "загубил" ее  жизнь.  Я
все время забегаю вперед, рассказывая о прошлом, --  но  я  так  и  буду
делать, потому что невозможно соблюдать единство времени. Мысли набегают
неожиданно.  В  те  годы,  перед  революцией,  бабушка,  помимо  ведения
хозяйства и воспитания четырех детей, которых  она  всех  обшивала,  еще
обучилась на курсах акушерства и работала отличной акушеркой. Она любила
детей, любила жизнь, и эта работа казалась ей замечательной, она  давала
ей величайшее духовное удовлетворение.  Когда  началась  первая  мировая
война, она стала ухаживать за ранеными в  госпитале,  у  нее  всю  жизнь
хранились письма от этих выздоровевших и уехавших домой  солдат  --  она
показывала их мне и хранила с лю
   бовью и умилением. В те годы она шила дома белье для солдат, и делала
это мастерски и быстро, как все, за что она принималась.  Надо  сказать,
что несмотря на свое трудолюбие и "золотые руки", и  дедушка  и  бабушка
были абсолютно непрактичными в своей собственной жизни.  Уже  в  поздние
годы, живя  то  у  нас  в  Зубалове,  то  у  Анны  Сергеевны,  пользуясь
небольшими -- скорее символическими -- привилегиями старых  большевиков,
получая какие-то жалкие "пайки", они были оба предельно пренебрежительны
к земным благам. Оба донашивали свою дореволюционную одежду,  их  пальто
носились по 20 лет, свои  платьишки  бабушка  перешивала  из  своего  же
старья, делая из трех старых платьев одно новое, приличное. Это  был  не
аскетизм ханжества, а просто  отсутствие  излишних  потребностей  и  еще
полное  непонимание  --  так  сказать,  неосознание  --  своего   нового
"высокого" положения в  нашем  обществе  --  того  положения,  благодаря
которому иные родственники "августейших" особ создавали роскошную  жизнь
и себе, и всем своим близким и  далеким.  Они  же  об  этом  даже  и  не
помышляли. Мама сама была предельно скромна в своих жизненных  запросах;
только в последние годы ее жизни, Павлуша, работавший  в  полпредстве  в
Берлине, прислал ей несколько хороших платьев,  делавших  ее  совершенно
неотразимой... А обычно она ходила  в  скромнейших  тряпочках  домашнего
изготовления, только изредка "лучшее" платье шила портниха, но все равно
она  и  так  выглядела  прекрасной.  Это  полное  отсутствие  мещанского
стяжательства многими воспринималось даже с обидой; считалось, что  вот,
мол, какие "убогие" старики, уж не мог зять их и приодеть  получше...  А
зять сам носил  летом  полувоенный  костюм  из  коломянки,  а  зимой  --
шерстяной; пальто носил тоже лет  15,  а  странную  куцую  шубу,  крытую
оленьим мехом, на беличьей подкладке, должно быть "справил"  себе  сразу
же после революции, и вместе с ушанкой носил зимой  до  последних  своих
дней... "Убогие" старики, "марксисты-идеалисты" сильны были своим духом,
животворящим, неиссякаемым и вечным. Отец знал  семью  Аллилуевых  очень
давно, еще с конца 90-х годов. Он оч
   ень любил и уважал их обоих, -- и это  было  взаимно.  Об  их  первых
встречах, связанных с  работой  подпольных  кружков,  много  написано  в
воспоминаниях дедушки, -- я не буду этого  повторять.  Кстати,  семейное
предание говорит о том, что в 1903-м  году  отец,  еще  молодой  человек
тогда, спас маму. Это было в Баку; ей  было  два  года,  она  играла  на
набережной и свалилась в море, -- он  вытащил  ее  из  воды.  Для  мамы,
впечатлительной и романтичной, такая  завязка  наверное  имела  огромное
значение,  когда  она  встретилась  с  отцом  позже,   шестнадцатилетней
гимназисткой, а он приехал из Сибири, ссыльный революционер  38-ми  лет,
давний друг семьи... Что могу помнить я?... Я помню только, что  бабушка
и дедушка жили постоянно у нас на даче Зубалово, -- хотя их комнаты были
всегда в противоположных концах дома. Они  сидели  за  столом  вместе  с
отцом, которого дедушка называл "Иосиф, ты", а бабушка "Иосиф, Вы", а он
обращался к ним очень почтительно и называл их по имени и отчеству.  Так
было, я помню, и после смерти мамы. Родители страшно тяжело перенесли ее
смерть, но они слишком хорошо понимали, как тяжело было это и для  отца,
и поэтому, -- как мне кажется и казалось,  --  в  их  отношении  к  нему
ничего не переменилось. Эта общая боль не обсуждалась никогда вслух,  но
незримо присутствовала между ними. Может быть, поэтому,  --  когда  весь
дом наш развалился, -- отец все чаще уклонялся от встреч  с  бабушкой  и
дедушкой. До войны он еще виделся с ними, в свои редкие приезды  в  наше
бывшее гнездо, Зубалово.  Это  бывало  обычно  летом  и  все  собирались
где-нибудь за столом в лесу,  на  свежем  воздухе  и  обедали  там.  Но,
по-видимому, отцу эти визиты были  слишком  болезненным  напоминанием  о
прошлом. Он обычно уезжал мрачный, недовольный, иногда перессорившись  с
кем-нибудь из детей. Дедушка и бабушка  всегда  выходили  повидать  его.
Дедушка приходил и на нашу квартиру в Кремле и, бывало, подолгу сидел  у
меня в комнате, дожидаясь прихода отца к обеду. Обедали обычно  часов  в
7-8 вечера, когда отец приходил после рабочего дня из своего кабинета  в
ЦК или в Совете министров (то
   гда  еще  --  Совнаркоме).  Обедал  он  всегда  не  один,  и  дедушке
удавалось, в лучшем случае, посидеть вместе с ним  за  столом,  молча...
Иногда отец подтрунивал над его мемуарами,  но  все  же  из  уважения  к
старику, не позволял себе никаких грубых шуток по этому поводу.  Иногда,
когда с отцом приходило слишком много народу, дедушка вздыхал и говорил:
"Ну, я пойду к себе. Зайду в другой раз". А другой раз представлялся ему
через полгода, или через год, --  раньше  он  не  мог  никак  собраться,
потому что это было для него, по-видимому, тяжелым  испытанием.  В  силу
своей  деликатности  и  чрезмерной  щепетильности,  дедушка  никогда  не
спрашивал отца о судьбе своего зятя Реденса, хотя судьба его собственной
дочери, Анны, разбитая жизнь ее и ее сыновей  его  очень  тревожили.  Он
только тихо и молча страдал от всего этого, и  насвистывал  себе  что-то
под нос, -- такая у него появилась привычка. Еще была тут и гордость  --
ничего не просить, ничего никогда не вымаливать, не выклянчивать... Люди
без самолюбия, без чувства  собственного  достоинства  этого  понять  не
могут. Как!  рядом  с  таким  человеком  и  ничего  не  выпросить?!  Да,
ничего... Бабушка была в этом смысле проще,  естественнее,  примитивнее.
Обычно у нее всегда накапливался запас каких-либо, чисто бытовых жалоб и
просьб, с которыми она обращалась в свое время в удобный  момент  еще  к
Владимиру Ильичу (хорошо знавшему и уважавшему всю  семью),  а  позже  к
отцу. И хотя время разрухи и военного коммунизма давно прошло, бабушка в
силу своей неприспособленности  к  "новому  быту"  часто  оказывалась  в
затруднениях самых насущных. Мама стеснялась много помогать своим родным
и "тащить все из дома", -- тоже в силу всяких моральных преград, которые
она  умела  перед  собой  воздвигать,  и   часто   бабушка,   совершенно
растерянная, обращалась к отцу с такой, например, просьбой: "Ах,  Иосиф,
ну подумайте, я нигде не могу достать уксус!" Отец хохотал, мама  ужасно
сердилась, и  все  быстро  улаживалось.  После  маминой  смерти  бабушка
чувствовала себя у нас в доме стесненно. Она жила или в Зубалове, или  в
Кремле, в своей маленькой чи
   стенькой квартирке, одна  среди  старых  фотографий  и  старых  своих
вещей, которые возила с  собой  по  всем  городам  всю  жизнь:  потертые
старинные кавказские  коврики,  неизменная  кавказская  тахта,  покрытая
ковром (с ковром же на стене, с подушками и мутаками) какие-то  сундучки
столетней  давности,  дешевые  петербургские  безделушки,  --  и   всюду
чистота, порядок, аккуратность. Я любила заходить к ней, -- у  нее  было
тихо, уютно, тепло, но бесконечно грустно. О чем же  веселом  могла  она
говорить?... Но здоровье и жизнелюбие ее были неистощимы. Уже за 70  лет
она выглядела превосходно. Маленького роста, она всегда  держала  голову
как-то очень прямо и гордо --  от  этого,  казалось,  прибавлялся  рост.
Всегда в чистом, опрятном платье, слепленном своими руками из  какого-то
своего старья, всегда с янтарными четками, намотанными на запястье левой
руки, прибранная, причесанная, она была красива; никаких морщин, никаких
следов дряхлости не было. Последние годы ее стала мучить стенокардия, --
результат душевных недугов и переживаний. Она мучительно думала и  никак
не могла понять -- почему же, за что попала в тюрьму ее дочь  Анна?  Она
писала письма  отцу,  давала  их  мне,  потом  забирала  обратно...  Она
понимала, что это ни к чему не приведет.  К  несчастьям,  валившимся  на
нашу семью одно за другим, она  относилась  как-то  фаталистически,  как
будто иначе оно не могло бы и быть... Умерла она в 1951  году,  в  самом
начале весны, во время одного из стенокардических спазмов, --  в  общем,
довольно неожиданно; ей было 76 лет. Одинокие старики -- и она и дедушка
-- никого не обременяли своими страданиями. Мало кто и знал о них  --  с
окружающими они были приветливы и сдержанны. Именно про таких стариков и
говорят испанцы: "Деревья умирают стоя". Я так жалею теперь --  когда  у
меня самой взрослый сын, а года через два-три будут и внуки, --  что  не
понимала их раньше. Да разве понимают внуки бабок, и дети --  родителей?
Мы  считали  бабушку  вздорной,  беспокойной  старухой,  дедушку  любили
больше. А они оба, каждый по-своему, были рыцарями правды и  чистоты.  И
можем ли мы, вн
   уки, противопоставить что-либо свое, лучшее, этим их качествам?...
   5
   Да,  эти  деревья  умирали  стоя.  Их  детям,  всем  без  исключения,
досталась трагическая судьба, каждому своя. Каждого жизнь изломала,  как
могла. Может быть, в этом -- судьба века? Или, быть может, каждый из них
был слишком слаб, чтобы выдержать напор истории, ломавшей и  куда  более
мощные стволы, валившей с корнем вековые деревья? Во всяком  случае,  ни
один из них не убегал от эпохи, от своего времени, -- наоборот, все были
в гуще событий, всегда жили больше жизнью общей, чем своей  собственной.
Мамин любимый брат Павлуша, большой друг ее, похожий на нее и  внешне  и
внутренне, только более мягкий, более податливый, чем она --  стал,  как
ни странно, профессиональным военным. Он стал им, не выбирая -- началась
революция, гражданская война, и он пошел воевать. Воевал он повсюду: под
Архангельском,  в  Туркестане  --  с   англичанами,   с   басмачами,   с
белогвардейцами. Когда окончилась гражданская война, судьба предоставила
ему интереснейшее  путешествие:  его  послали  (по  указанию  Ленина)  с
экспедицией Н. Урванцева на дальний север,  искать  руду  и  уголь.  Его
функции в экспедиции были вспомогательными, он был военным, а не ученым,
но ученых кто-то должен был оберегать и защищать  в  этих  диких  тогда,
безлюдных краях. Экспедиция нашла колоссальные залежи  угля  и  железной
руды на реке Норилке, -- как это и предполагал Н. Урванцев. Теперь здесь
стоит северный наш город Норильск, с многоэтажными  домами,  магазинами,
кинотеатрами, бассейном для плавания. А тогда экспедиция жила  в  чумах,
ездили на оленях и все  было  вокруг  совсем  как  у  Джека  Лондона.  У
Павлушиных детей сохранились фотографии: олени, собаки, меховые  малицы,
белое безлюдье вокруг... Н. Урванцев сейчас живет  в  Ленинграде  --  не
знаю, быть может, он что-либо написал или напишет о  своем  подвиге  тех
лет... В конце 20-х годов дядя  Павлуша  был  послан  советским  военным
представителем в тогдашнюю, еще дофашистскую Германию, -- официально  он
был прикомандирован к нашему торговому представительству. Он уехал  туда
с семьей и жил там долго. Наверное, маме было тоскливо без него  --  это
было самое тр
   удное для нее время... Временами он присылал ей что-нибудь  радостное
для всех женщин: платье, хорошие духи, -- тогда жили все  аскетически  и
мало  думали  о  подобных  вещах.  Но  отец   относился   пуритански   к
"заграничной роскоши" и не переносил даже запаха духов,  --  он  считал,
что от женщины должно было пахнуть только свежестью  и  чистотой...  Так
что мама радовалась этим подаркам "подпольно", хотя духи все-таки шли  в
ход и навсегда соединились с ее обликом в моей детской  памяти.  От  нее
самой, от ее рук  чем-то  пахло  необыкновенно  хорошо...  Она  заходила
вечером иногда в мою комнату, когда я  уже  засыпала,  гладила  меня  по
голове, и я долго потом нюхала  подушку,  засыпая,  --  долго-долго  еще
оставался необъяснимый аромат... Мама как-то ездила в Карловы  Вары,  --
тогдашний Карлсбад, и гостила недолго у брата в  Берлине.  В  результате
этой поездки появились в доме прехорошенькие вязаные кофточки для меня и
брата Василия. Для тех лет, это было, конечно, безумной роскошью.  Чтобы
мы, дети, не подпали  под  тлетворное  влияние  буржуазной  Европы,  нам
говорили, что мама привезла это все "из Ленинграда", --  и  мы  довольно
долго этому верили... А отец всю жизнь задавал мне с  недовольным  лицом
вопрос: "Это у тебя заграничное?" -- и расцветал, когда я отвечала,  что
нет, наше отечественное. Это продолжалось и когда я была уже взрослой...
И если, не приведи Бог, от меня пахло одеколоном, он морщился и  ворчал:
"Тоже, надушилась!..." Маме незачем было внушать пуританские правила, --
она сама была предельно скромна по образу жизни и кодексу чести тех лет,
то есть, по нормам тогдашней жизни "верхов", особенно  партийных,  а  ее
брат просто хотел  ее  иногда  несколько  побаловать  по  своей  доброте
душевной... В  день  смерти  мамы  дядя  Павлуша,  к  сожалению,  был  в
Германии. Ему  оставалось  только  искать  в  себе  силы,  чтобы  как-то
поверить в это чудовищное известие... Потом он жил в Москве. Я помню его
всегда в военной форме. У него было генеральское (по сегодняшним рангам)
звание,  работал  он  в  Бронетанковом  управлении,  был  одним  из  его
создателей и организаторов. Он был высокий, худощавый, длинноногий,  как
дедушка, с печальными, удивительно мягкими  и  добрыми  карими  глазами.
Моего брата и меня он обожал, особенно после смерти мамы,  всегда  сажал
на колени, целовал и бормотал какие-то ласковые слова... Последнее время
-- незадолго до своей смерти в 1938 году -- он приходил на нашу квартиру
в Кремле, и сидел подолгу у меня или  у  Василия  в  комнате,  дожидаясь
отца, точь в точь как дожидались его и дедушка и дядя Алеша  Сванидзе...
По-видимому, и дождаться отца было трудно, и это огорчало дядю  Павлушу;
он вздыхал и был печален. Помню я и то, как  он  приезжал  с  семьей,  с
остальными нашими близкими, к отцу на  Ближнюю  дачу,  --  кажется,  был
новый год или чей-то день рождения.  Отец  очень  любил  Павлушу  и  его
детей. За столом было весело, как у  всех  обыкновенных,  очень  близких
людей... В 1938 году, когда  уже  были  арестованы  Александр  Семенович
Сванидзе с женой и муж Анны  Сергеевны,  Реденс,  дядя  Павлуша  не  раз
приходил к отцу отстаивать кого-нибудь из своих знакомых  военных,  тоже
попавших в эту гигантскую волну... Но это оставалось  безрезультатным...
Осенью 1938 года Павлуша уехал в отпуск в Сочи, что было вредно для  его
нездорового сердца. Когда он вернулся из отпуска и  вышел  на  работу  в
свое Бронетанковое  управление,  то  не  нашел  там  с  кем  работать...
Управление как вымели метлой,  столько  было  арестов...  Павлуше  стало
плохо с сердцем тут же в кабинете, где он и умер от  сердечного  спазма.
Позже Берия, уже водворившийся в Москве,  выдумывал  разные  версии  его
смерти и упорно внушал их отцу,  вплоть  до  того,  что  вдова  Павлуши,
Евгения Александровна, была заподозрена в его отравлении,  и  Бог  знает
что еще не говорилось... А что  проще  того  очевидного  факта,  что  не
всякое сердце могло выдержать происходившее вокруг... Павлуша был, как и
дедушка, как и мама, молчалив,  скрытен  и  деликатен.  Он  прятал  боль
внутри и в какой-то момент она должна была его  убить  изнутри...  Берия
все-таки не отстал, и  в  1948  году,  через  десять  лет  после  смерти
Павлуши, его вдова отправилась в тюрьму, где наряду с прочими "шп
   ионскими делами" ей предъявили и обвинение в отравлении  мужа  десять
лет назад... И она вместе  с  Анной  Сергеевной,  вдовой  расстрелянного
десять лет назад Реденса, получили каждая по десять лет одиночки, откуда
их обоих освободил лишь 1954-ый год... Анна  Сергеевна,  старшая  мамина
сестра, не была так близка ей, как брат, -- но все  же  они  были  очень
дружны. Она была иным  характером,  другой  натурой,  чем  мама,  но  не
противоположной  ей.  Это  было  воплощение  доброты,  того   идеального
последовательного христианства, которое прощает всех и вся.  Вряд  ли  я
знаю и могу назвать кого-либо еще, кто  мог  бы  так  последовательно  и
упорно всю жизнь, с самой юности и до сегодняшнего  дня,  посвящать  всю
себя целиком людям -- помогать им, думать об  их  делах,  думать  всегда
прежде о них, и совсем в  последнюю  очередь  --  о  себе.  Отец  всегда
страшно  негодовал  на  это  ее  христианское  всепрощение,  называл  ее
"беспринципной",  "дурой",  говорил,  что  "ее   доброта   хуже   всякой
подлости". Мама жаловалась, что "Нюра портит детей, и своих, и моих", --
"тетя Аничка" всех любила, всех жалела, и на  любую  шалость  и  пакость
детей  смотрела  сквозь  пальцы.  Это  не  было  каким-то   сознательным
"философски" обоснованным поведением, просто такова была ее природа, она
иначе и не смогла бы жить. Она была когда-то очень красива, -- тоненькая
тростиночка с выточенными чертами лица, гораздо более правильными, чем у
мамы, с карими глазами и великолепными зубами,  как  у  всех  братьев  и
сестер.  Та  же  смуглость,  те  же  тонкие  руки,  тот   же   восточный
экзотический облик. Рано выйдя замуж, она располнела и потом уже никогда
не следила за собой, пренебрегая своей  внешностью,  как  это  бывает  с
красивыми от рождения людьми. В отличие от аккуратной, строгой мамы, она
была всегда  неряшливо  и  бестолково  одета,  зачесывала  волосы  назад
круглой гребенкой, совершенно  не  думая  о  форме,  о  внешней  стороне
поведения. Добро, добро людям и для людей, -- вот был ее девиз  и  смысл
всей ее жизни, безразлично -- были ли у нее возможности делать это добро
или нет. О приличиях, о внешнем, она просто не задумыв
   алась. Маму коробило от ее непосредственности, от  антиэстетизма,  от
безалаберности и бестолковости в ее доме, от всего того, что самой  маме
было чуждо. Но вместе с тем она любила  сестру,  дружила  с  ней  и  они
разделяли общие взгляды -- глубокую человечность и  веру  в  людей.  Дом
Анны Сергеевны был целиком возложен на  плечи  Тани,  Татьяны  Ивановны,
великолепной старой няни (подруги  моей  няни),  полностью  освободившей
свою  хозяйку  от  забот  о  кухне  и  детях.  Мужа  своего   Станислава
Францевича,  польского  большевика,  давнего  сподвижника  Дзержинского,
"Аничка" обожала и считала -- и продолжает считать  и  сейчас  --  самым
лучшим, самым справедливым и самым  порядочным  человеком  на  земле.  Я
помню только, что он был очень красив, с живым  лицом,  с  ослепительной
улыбкой, всегда добрый и веселый с нами, с детьми. У них было два  сына,
красивые полуюжане, полуполяки; они выросли добрыми и мягкими -- в мать,
и изящными -- в отца. О Реденсе говорили, что он бывал  груб,  заносчив,
не терпел возражений, -- я не берусь судить о том, чего не помню и  чего
не знала сама. Он был после гражданской войны крупным чекистом  Украины,
-- они жили тогда, всей семьей, в Харькове.  Потом  его  перевели  в  ЧК
Грузии. И тут  он  впервые  столкнулся  с  Берия,  желавшим  возглавлять
грузинскую  ЧК.  Они  не  понравились   друг   другу.   Реденс,   ученик
Дзержинского, и Берия, рассматривавший Грузию как свою будущую  вотчину,
свой плацдарм для последующего  движения  наверх,  к  власти...  Реденса
выжили быстро из Грузии, а позже Берия воцарился там  первым  секретарем
Грузинского ЦК партии. Я  еще  вернусь  к  этому  персонажу,  связанному
дьявольской связью со всей нашей семьей и уничтожившему добрую  половину
ее. Скажу только, что о  тех  давних  временах  мне  рассказывала  много
старая кавказская большевичка О. Г. Шатуновская, понимавшая роль  Берия,
знавшая ему цену еще давно. Собственно говоря, цену ему знали все старые
партийцы Закавказья, и если бы не странная поддержка отца, которой Берия
ловко заручился, то его выдвижения не допустили бы ни С. М. Киров, ни Г.
К. Орджоникидзе, ни все те люди, к
   то хорошо знал Закавказье и ход тамошней  гражданской  войны.  Именно
этих людей  он  уничтожил  первыми  же,  едва  получив  возможность  это
сделать... В начале тридцатых годов Реденс работал в московской ЧК.  Его
высокое положение (он был в числе первых депутатов Верховного Совета еще
в 1936 году) позволяло Анне Сергеевне не работать,  не  зарабатывать  на
жизнь. Но она была прирожденной общественницей, и всю жизнь ее наполняли
заботы о ком-то, устройство чьих-то дел, опекание чьих-то детей. Она  не
занималась стяжательством, как это  делали  другие  знатные  "чекистские
дамы", одетые во все заграничное; ей было не до того. "Мой  муж  меня  и
так очень любит", говорила она, никогда не обращая внимания на  сплетни.
Ей постоянно жужжали в уши об его изменах, -- кто знает, быть может,  он
и не был  святым,  --  но  ее  это  не  затрагивало,  ревность  была  не
существовавшим  для  нее  чувством;  она  смеялась  и  повторяла:   "Ах,
оставьте! Мой муж любит меня, и я люблю его, какое мне дело,  происходит
что-нибудь еще или нет?" И это была не  поза,  это  было  искренне,  она
верила в него, в его отношение к ней, как она  верила  в  людей  вообще.
Приход Берия в 1938 году в НКВД Москвы означал для Реденса недоброе,  --
он понимал это.  Его  немедленно  же  откомандировали  работать  в  НКВД
Казахстана, и он уехал с семьей в Алма-Ату.  Там  они  пробыли  недолго.
Вскоре его вызвали в Москву, -- он ехал с тяжелым сердцем, --  и  больше
его не видели...  В  последнее  время  он  тоже,  как  и  дядя  Павлуша,
стремился повидаться с отцом, заступаясь за людей;  была  даже  какая-то
ссора между ними, по  словам  Анны  Сергеевны.  Отец  не  терпел,  когда
вмешивались в его оценки людей.  Если  он  выбрасывал  кого-либо,  давно
знакомого ему, из своего сердца, если он  уже  переводил  в  своей  душе
этого человека в разряд "врагов", то  невозможно  было  заводить  с  ним
разговор об этом человеке. Сделать "обратный перевод" его из врагов,  из
мнимых врагов, назад -- он не был  в  состоянии,  и  только  бесился  от
подобных попыток. Ни Реденс, ни дядя Павлуша, ни А. С. Сванидзе не могли
тут ничего поделать, и единственно, чего он
   и добились, это полной потери контакта с отцом, утраты  его  доверия.
Он расставался с каждым из них,  повидав  их  в  последний  раз,  как  с
потенциальными собственными недругами, то есть как с "врагами"... А  все
они, каждый в отдельности, были честны; все они говорили с отцом прямо и
открыто; никто из них не умел играть  на  его  слабых  струнах,  --  они
слишком давно все его знали, они не лукавили с ним, не  считали  это  ни
нужным, ни возможным, -- и все они оказались в проигрыше... После ареста
Реденса Анна Сергеевна переехала с детьми в Москву. Ей была -- в отличие
от  других  --  оставлена  та  же  самая  квартира;  но  она   перестала
допускаться в наш дом, в Зубалово,  и  я,  тогда  еще  одиннадцатилетняя
девчонка, никак не могла понять -- куда все девались?  Почему  обезлюдел
наш дом? Смутные же рассказы о том, что  дядя  Стах  оказался  нехорошим
человеком не доходили еще до моего сознания во всей  полноте.  Я  только
все больше и больше ощущала пустоту вокруг, безлюдие, и  ничего  мне  не
оставалось, кроме школы и моей  доброй  няни...  Анна  Сергеевна  ни  на
минуту не поверила, что  ее  муж  мог  быть  врагом,  дурным,  нечестным
человеком. Не поверила она и в то, что  он  расстрелян,  хотя  отец  мой
безжалостно сообщил ей это еще до войны.  Он  думал  этим  заставить  ее
поверить, что он был "враг", но  она  даже  не  представляла  себе,  что
вообще такое могло произойти... Ей слишком нужно было верить в  то,  что
он жив, что он честен, что он еще вернется,  --  и  она  в  это  верила.
Бабушка и дедушка поддерживали ее, как могли. Она по-прежнему занималась
делами других, помогала, опекала.  К  чести  ее  друзей,  --  из  старой
партийной интеллигенции, к которой принадлежал и  ее  муж,  --  все  они
остались с нею, никто не отвернулся.  Ей  была  свойственна  простота  и
наивность в высшей степени честного человека, который не может и  других
заподозрить в дурном, поскольку он сам-то  не  может  быть  дурным.  Она
часто  говорила:  "Пойду,  навещу  Климента  Ефремовича*   (или   Лазаря
Моисеевича**, или Вячеслава Михайловича с Полиной  Семеновной***),  ведь
он был так близок со Стахом еще на Украине". И она ш
   ла, хотя никто иной на ее  месте,  в  ее  прискорбном  положении,  не
отважился бы даже подумать о таком шаге. Она шла, и  оказывалась  права:
ее встречали, угощали, старались утешить,  говорили  тепло  и  сердечно.
Перед нею раскрывались двери, как по  волшебству,  --  перед  маленькой,
опустившейся, бессильной женщиной,  чья  красота  сохранилась  только  в
теплых карих глазах. Она говорила мягко, никакая сила не  стояла  за  ее
спиной, -- наоборот, всем было известно, что отец мой отвернулся от  нее
и она не бывает больше у нас в доме. В последние годы войны она помогала
дедушке записывать его воспоминания. Кто-то посоветовал ей написать свои
мемуары о жизни  семьи  Аллилуевых,  о  революции  --  впечатления  юной
гимназистки. Она не смогла бы  написать  это  сама,  ей  не  хватило  бы
литературного умения. То, что она рассказала, обработала  редактор  Нина
Бам -- и получилась книга. Мне она не казалась интересной.  Воспоминания
дедушки, написанные им самим, имели индивидуальность, лицо. Книжка  Нины
Бам была слишком литературна, -- она была как-то непохожа на автора,  на
самое Анну Сергеевну, которая  была  достойна  хорошей  книги,  хорошего
писателя.... Тем не менее, книга вышла в 1947 году  и  вызвала  страшный
гнев отца. Должно быть, с его  слов,  --  угадывались  отдельные  резкие
формулировки, -- была написана в "Правде" разгромная рецензия Федосеева,
недопустимо грубая, потрясающе безапелляционная и несправедливая.

   * Ворошилова. ** Кагановича. *** Молотова с женой.

   Все безумно испугались, кроме Анны Сергеевны. Она даже не обратила на
рецензию  внимания,  поскольку  восприняла  ее  как   несправедливую   и
неправильную. Она знала, что это неправда, чего же еще? А то,  что  отец
гневается, ей было не страшно; она слишком близко его знала, он был  для
нее  человек  со  слабостями  и  заблуждениями,  почему  же  он  не  мог
ошибиться?  Она  смеялась  и  говорила,  что  будет  свои   воспоминания
продолжать. Ей не удалось этого сделать. В  1948  году,  когда  началась
новая волна арестов, когда возвращали назад в тюрьму, в ссылку тех,  кто
уже отбыл с 1937 года свои десять лет, -- эта доля  не  миновала  и  ее.
Вместе с вдовой дяди Павлуши, вместе с  академиком  Линой  Штерн,  с  С.
Лозовским, вместе с  женой  В.  М.  Молотова,  старой  маминой  подругой
Полиной  Семеновной  Жемчужиной,  была  арестована  и  Анна   Сергеевна.
Вернулась она весной 1954 года, проведя  несколько  лет  в  одиночке,  а
большую часть времени  пробыв  в  тюремной  больнице.  Сказалась  дурная
наследственность со стороны бабушкиных сестер: склонность к  шизофрении.
Анна Сергеевна не выдержала  всех  испытаний,  посланных  ей  судьбой...
Когда она возвратилась домой, состояние ее было ужасным. Я ее  видела  в
первый же день -- она сидела в комнате, не узнавая  своих  уже  взрослых
сыновей, безразличная ко всему. Глаза ее были затуманены, она смотрела в
окно равнодушная ко всем новостям: что умер  мой  отец,  что  скончалась
бабушка, что больше не существует нашего заклятого врага --  Берии.  Она
только безучастно качала головой... С тех пор прошло  девять  лет.  Анна
Сергеевна немножко поправилась.  У  нее  прекратился  бред,  она  только
иногда разговаривает сама с собою  по  ночам...  Жизнь  ее  стала  снова
активной, как и раньше. Ее восстановили в Союзе писателей, она  посещает
все собрания, лекции, беседы в Доме литераторов. У нее  масса  знакомых,
старых друзей. Она опять помогает всем, кому может. В  день,  когда  она
получает свою пенсию, к ней тянутся знакомые  старушки,  она  всем  дает
деньги, зная,  что  они  не  смогут  вернуть...  К  ней  домой  приходят
совершенно незнакомые ей люди  с  какими-нибудь  просьбами:  один  хочет
прописаться в  Москве,  у  другого  нет  работы,  у  старой  учительницы
семейные неурядицы и ей  негде  жить.  Анна  Сергеевна  всех  слушает  и
старается  что-нибудь  сделать...  Она  ходит  в  Моссовет,  в  приемную
Президиума Верховного Совета, она пишет письма в ЦК -- не о себе, нет, о
ком-то нуждающемся, о  больной  старухе  без  пенсии  и  без  средств  к
существованию... Ее все и всюду знают; ее жалеют и уважают все --  кроме
ее двух  невесток,  молоденьких  хорошеньких  мещаночек...  Дома  у  нее
ужасная жизнь. Ее не слушают, ее не спрашивают.  Иногда  подкидывают  ей
внуков понянчить, если надо  сходить  в  кино.  На  семейных  молодежных
вечерах она нежеланный гость -- неопрятно одетая  в  какие-то  балахоны,
седая растрепанная старуха, любящая невпопад высказываться... Она  берет
старую муфту или какой-нибудь мешок, вместо сумки,  и  идет  гулять.  На
улице она долго беседует с милиционером, спрашивает мусорщика,  как  его
здоровье, берет билет на речной трамвайчик. Если бы это  происходило  до
революции, ее, наверно, считали бы Божьим человеком и ей бы кланялись на
улице.  Как  странно:  после  гимназии  она  поступила  в  Петербурге  в
Психоневрологическое училище, она была бы идеальным врачом психиатром --
мягкая, гуманная, сердечная.  Судьба  ее  повернулась  иначе,  она  сама
оказалась, в конце  концов,  психически  больной...  Дай  Бог  здоровым,
идеально здоровым людям  научиться  ее  человечности  и  ее  мудрости...
Сейчас она вот уж который год ведет кампанию у нас в доме*  за  создание
детского  сада.  В  нашем  доме  500  квартир,  многие  дети  гуляют   с
домработницами, но такая возможность есть  не  у  всех.  Анна  Сергеевна
обходит все инстанции; у нее хватает сил и времени, несмотря на  больное
сердце,  на  эмфизему,  на  неполноценное  легкое   после   туберкулеза,
перенесенного в молодости. Пока что результатов нет. Детский сад признан
ненужным, детской площадки в нашем мрачном дворе, напоминающем  каменный
мешок, тоже нет. Она -- подвижник добра,  она  --  святой  человек,  она
истинная христианка, но она и -- новый человек, человек будущего...  Она
подлинная дочь России, явление чисто русс
   кое, классическое, типическое, "достоевское". Она никого не осуждает,
не судит. Разговоры о "культе личности" выводят ее из себя, она начинает
волноваться  и  заговариваться.  "Преувеличивают,  у  нас   всегда   все
преувеличивают!", говорит она возмущенно, "теперь все валят на  Сталина.
А Сталину тоже было сложно, мы-то знаем, что жизнь его была сложной,  не
так-то все было просто... Сколько он сам по ссылкам сидел, нельзя ведь и
этого забывать! Нельзя забывать заслуг!" -- говорит  она.  Она  все  еще
уверена, что Реденс жив, хотя  ей  прислали  официальные  бумаги  о  его
посмертной реабилитации. Она считает, что у него где-то там на севере, в
Магадане или на Колыме, есть другая семья ("Это так естественно, столько
лет прошло!" -- говорит она), -- и что он просто не  хочет  возвращаться
домой. Иногда ей не то снятся сны, не то являются  галлюцинации  --  она
уверяет потом, что видела мужа, что говорила с ним. Она  живет  в  своем
мире, где воспоминания прошлых, давних лет,  видения,  тени  мешаются  с
сегодняшним днем. Только годы тюрьмы -- шесть  лет  --  она  никогда  не
вспоминает. Память ее удерживает лишь доброе, интересное,  замечательных
людей, которых она повидала немало.

   * Речь идет о так называемом "доме правительства" у Каменного моста.

   Долго убеждала она меня написать все, что я могу знать и  помнить.  Я
упрямо отмахивалась, мне казалось, что это  никому  не  нужно,  что  это
неудобно делать, бестактно, пошло... Ты переубедил  меня,  видишь,  друг
мой, ты сумел меня переубедить и теперь я  уже  не  могу  оторваться  от
пера... И все, что я знаю, вырастает  для  меня  самой  в  значительное,
нужное,  важное...*  Чтобы  закончить  портреты  маминых  братьев,  надо
сказать несколько слов о Федоре. Он не избежал общей участи своей семьи,
-- судьба сломила его только немного раньше, чем других. Это был молодой
человек с незаурядными способностями к математике, физике, химии.  Перед
самой революцией его приняли в аристократическую касту гардемарин только
благодаря его исключительной одаренности. Потом  последовала  революция,
гражданская война. Конечно, он тоже воевал. На войне  ему  захотелось  в
разведку, -- его решил взять к  себе  Камо**,  легендарный,  бесстрашный
Камо, хорошо знавший его родителей еще по Тифлису. Но Камо не рассчитал.
То, что могли вынести, не  моргнув  глазом  он  сам  и  его  разведчики,
обладатели стальных нервов, было не под силу другим... Он  любил  делать
"испытания  верности"  своим  бойцам.  Вдруг  инсценировал  налет:   все
разгромлено, все захвачены,  связаны,  на  полу  --  окровавленный  труп
командира... Вот лежит, тут же, его сердце -- кровавый комок на  полу...
Что будет делать теперь боец, захваченный в плен, как поведет себя? Федя
не выдержал "испытания". Он сошел с ума тут же, при виде этой сцены... И
болел долго, всю жизнь. И  навсегда  остался  полуинвалидом  --  добрый,
умный человек, проглатывавший книги по всем наукам, писавший  без  конца
какие-то статьи, труды, пьесы. Он получил  пенсию,  и  умер  в  возрасте
около 60 лет, ничего не совершив в жизни; он  отдал  свою  судьбу,  свою
молодость, свое здоровье, талант, горячее  сердце  --  революции,  отдал
безраздельно, как мог. Откуда было ему знать, что очевидно его мозг  был
приспособлен для кабинетных занятий и, быть может, тут и лежал путь  его
судьбы; быть может, здесь он был  бы  куда  полезнее  революции,  чем  в
отряде головорезов Камо
   ...

   * Анна Сергеевна умерла в августе 1964 года в загородной  Кремлевской
больнице. После тюрьмы она боялась запертых дверей, но, несмотря  на  ее
протесты, ее однажды заперли на ночь в палате. На другое утро обнаружили
ее мертвой... ** Тер-Петросян, кавказский большевик.

   Но человек не знает своего пути. Ему хочется туда, где машут саблями,
где грохочут пушки и реют знамена... Я плохо знала дядю Федю, мало с ним
встречалась. Он очень любил мою маму, любил  нас,  ее  детей.  Но  из-за
своей болезни он был очень застенчив, одинок, болезнь унесла у него все,
даже возможность иметь семью. Он был некрасив, в  отличие  от  остальных
братьев и сестер, только глаза были чудесные -- мягкие,  карие,  теплые.
Неопрятный,  неаккуратно  евший  за  столом,   --   типичное   поведение
душевнобольного -- он не вызывал симпатии чужих,  но  близкие  и  друзья
знали цену его знаниям, его начитанности, его доброму сердцу.  Отец  мой
жалел его (хотя и подсмеивался над его чудачествами), но избегал  встреч
с ним. Все дети дедушки и бабушки были слишком впечатлительными,  у  них
были  слишком  добрые,  отзывчивые  сердца,  чтобы  они  могли  остаться
неуязвимыми в этой чудовищной жизни... У всех были  интересные  задатки,
таланты, способности... Ни один не смог дожить свою жизнь до  конца,  ни
одному не было дано спокойного созидательного существования, ни один  из
них не искал сытого мещанского счастья... Я еще не рассказала о маме.  Я
расскажу. Подожди, мне это очень трудно. Подожди немного, о ней потом. Я
и так все время говорю о ней, разве ты не видишь ее все  время  рядом  с
дедушкой, с бабушкой, с Анной,  с  Павлушей,  с  Федором?  Разве  ты  не
видишь, как близки они все  и  как  похожи  друг  на  друга,  какие  это
родственные души? Я все  время  хочу  воскресить  старые  годы,  прежние
солнечные годы детства, поэтому я говорю о всех тех, кто был  участником
нашей общей многолюдной жизни в те годы  в  Кремле  и  в  Зубалове.  Мне
необходимо еще рассказать тебе о Сванидзе, -- о дяде  моего  брата  Яши,
Александре Семеновиче, и его жене Марии Анисимовне, которые  были  тогда
очень близкими людьми для отца и для мамы.
   6
   Ты уже мог заметить, что во всей нашей семье, Грузия жила как родина.
Для всех, -- для бабушки с дедушкой, для мамы, Грузия,  с  ее  солнечным
изобилием, с ее горячими чувствами, с ее изяществом, врожденным у князей
и крестьян, -- этот необыкновенный край, воспетый русскими поэтами,  жил
в нашем доме совсем не потому, что это была родина отца. Как раз он сам,
быть может, меньше всех ею  восхищался;  он  любил  Россию,  он  полюбил
Сибирь, с ее суровыми красотами и молчаливыми грубыми людьми, он терпеть
не мог "феодальных почестей", оказываемых  ему  грузинами.  Он  вспомнил
Грузию лишь когда постарел. Быть может, эта общность с  Грузией  сыграла
роль и в том, что  родственники  первой  умершей  жены  отца,  Екатерины
Сванидзе, были так дружны с мамой и с ее близкими. Может быть, это  мама
умела сделать так, что все чувствовали себя хорошо с ней в доме отца,  в
ее доме, где она была  хозяйкой,  а  отец  только  присутствовал,  вечно
погруженный в гущу политических страстей, борьбы,  споров,  разногласий,
заседаний... Но сегодня я больше не  в  состоянии  писать  о  прошедшем.
Сегодняшняя жизнь, кипящая, сверкающая вокруг, вдруг обступила  меня  со
всех сторон, и не дает больше погружаться в прошедшие дни и уводит  меня
куда-то в сторону... Мой сын поехал в Москву -- у него урок  физики,  он
готовится держать экзамены в медицинский институт. Странно, мой отец, из
своих восьми внуков, знал и видел только троих -- моих детей и дочь Яши.
И хотя он был незаслуженно холоден всегда к Яше, его дочь Гуля  вызывала
в нем неподдельную нежность. И еще  странней,  --  мой  сын,  наполовину
еврей, сын моего первого мужа, (с которым мой отец даже так и не пожелал
познакомиться) -- вызывал его нежную любовь. Я помню  как  я  страшилась
первой встречи отца с моим Оськой. Мальчику было около 3-х лет,  он  был
прехорошенький ребенок,  --  не  то  грек,  не  то  грузин,  с  большими
семитскими глазами в длинных  ресницах.  Мне  казалось  неизбежным,  что
ребенок должен вызвать у деда неприятное чувство,  --  но  я  ничего  не
понимала в логике сердца. Отец растаял, увидев мальчика. Это было в один
из его редких приездов после войны  в  обезлюдевшее,  неузнаваемо  тихое
Зубалово, где жили тогда всего лишь мой сын и две няни -- его и моя, уже
старая и больная. Я заканчивала последний курс  университета  и  жила  в
Москве, а мальчик рос под "моей" традиционной сосной и под  опекой  двух
нежных старух. Отец  поиграл  с  ним  полчасика,  побродил  вокруг  дома
(вернее -- обежал вокруг него, потому что ходил  он  до  последнего  дня
быстрой,  легкой  походкой)  и  уехал.   Я   осталась   "переживать"   и
"переваривать"  происшедшее,  --  я  была  на  седьмом  небе.  При   его
лаконичности, слова: "сынок у тебя -- хорош! Глаза хорошие у  него",  --
равнялись длинной хвалебной оде в устах другого человека. Я поняла,  что
плохо понимала жизнь, полную неожиданностей. Отец видел Оську  еще  раза
два -- последний раз за четыре месяца до смерти, когда малышу было  семь
лет и он уже ходил в школу. "Какие вдумчивые глаза!",  сказал  отец,  --
"умный мальчик!" -- и опять я  была  счастлива.  Странно,  что  и  Оська
запомнил, очевидно, эту последнюю встречу и сохранил в  памяти  ощущение
сердечного  контакта,  возникшего  между   ним   и   дедом.   При   всей
аполитичности его юного  ума,  типичной  для  современной  молодежи,  он
должен был ненавидеть все, связанное с  "культом  личности",  весь  круг
явлений, приписываемых одному человеку, и самого этого человека. Да,  он
ненавидит этот круг явлений -- но он их не связал в своей душе с  именем
своего деда. Портрет деда он поставил на своем письменном столе. Так  он
стоит вот уже несколько лет. Я не вмешиваюсь в его  привязанности  и  не
контролирую его чувств. Детям надо больше доверять. И снова я вижу,  что
я плохо еще понимаю жизнь, полную неожиданностей... Так вот, сыну  моему
уже восемнадцать лет, он окончил школу, и из  всех  возможных  профессий
выбрал себе самую человечную -- врача. Я рада, я безумно  рада,  что  он
решил так. Я так рада, что даже боюсь показывать ему это, -- как  бы  он
не передумал. Он красивый, ласковый, мягкий мальчик.  Дочь  моя  носится
тут по лесу со своей подружкой, -- они  обе  по  недоразумению  родились
девчонками: из них Бог должен был бы создат
   ь пару близнецов-мальчишек.  Они  лазают  по  деревьям,  по  заборам,
гоняют на велосипедах, купаются в речке,  спят  ночью  в  палатке  возле
дома, дрессируют собак и кошек, играют в баскетбол. Мои дети не знают (и
не надо  им  знать!)  как  я  наслаждаюсь  жизнью  возле  них,  как  они
воспитывают меня, а не я их... Сколько для меня упоения в том, что и они
растут в том же лесу, где неподалеку выросла и я, дышат тем же  воздухом
с тех же цветных лугов и полянок и, быть может, как и я,  на  всю  жизнь
потом сохранят память вот об этой Жуковке  с  окрестностями,  как  образ
родной земли. А вот моя Катя, несмотря на то, что мой отец  очень  любил
ее отца (как и всех Ждановых), не вызвала в нем каких-либо особо  нежных
чувств. Видел он ее всего раз. Ей  было  года  два  с  половиной,  такая
забавная, краснощекая кнопка с большими темными, как вишни, глазами.  Он
рассмеялся, увидев ее, и потом смеялся весь вечер.  Это  было  8  ноября
1952 года, в двадцатилетие маминой смерти. Мы не говорили  ни  слова  об
этой годовщине, и я даже не знаю, вспомнил ли отец эту  дату.  Но  я  не
могла ее забыть. Я взяла в этот день своих детей и  поехала  к  нему  на
дачу (хотя это было нелегко осуществить, так как в последние  годы  было
уже трудно договариваться с ним о встрече). Это был  предпоследний  раз,
когда я видела его до смерти, -- за четыре месяца до  нее.  Кажется,  он
был доволен вечером и нашим визитом. Как водится, мы сидели  за  столом,
уставленным всякими  вкусными  вещами,  --  свежими  овощами,  фруктами,
орехами. Было хорошее грузинское вино, настоящее,  деревенское,  --  его
привозили только для отца  последние  годы,  --  он  знал  в  нем  толк,
потягивал крошечными рюмками. Но, хотя бы  он  и  не  сделал  ни  одного
глотка, вино должно было присутствовать на столе в  большом  выборе,  --
всегда стояла целая батарея бутылок. И, хотя он ел совсем  мало,  что-то
ковырял и отщипывал по крошкам, но стол должен был быть  уставлен  едой.
Таково было правило.  Дети  полакомились  вдоволь  фруктами,  и  он  был
доволен. Он любил, чтобы ели другие, а сам мог сидеть просто так. Почему
я вдруг вспоминаю именно этот вече
   р? Потому что это был вообще единственный раз, когда я была вместе  с
отцом и своими двумя детьми. Было славно,  он  угощал  детей  вином,  --
кавказская привычка, -- они не отказывались, не капризничали, вели  себя
вполне хорошо, и все были довольны. Хотел ли он, чтобы мы  были  вместе?
Было ли ему приятно с нами? Вероятно. Но он устал под конец. Он привык к
свободному одиночеству. Мы уже  были  так  разобщены  с  ним  жизнью  за
последние двадцать лет, что было бы невозможно соединить нас в  какое-то
общее существование, в какую-то видимость семьи, одного  дома,  --  даже
если бы на то было обоюдное  желание.  Да  его  и  не  было...  А  вечер
запомнили мы все --  даже  мои  дети.  Вот  мы  сидим  сейчас  на  нашей
маленькой   веранде.   Сын    мой    зубрит    физику,    дочь    читает
научно-фантастический роман, кот Мишка мурлыкает рядом. Жарко. Тихо. Лес
вокруг  весь  гудит  от  пчел  и  ос,  доцветает  липа.   Стоит   тихая,
размаривающая жара. Природа вокруг спокойна, прекрасна, совершенна.  Она
совершает свой обычный круг, не взирая ни на что, ни на  кого.  Господи,
как прекрасен мир Твой, и как совершенен --  каждая  травиночка,  каждый
цветок и листок! И Ты  все  еще  продолжаешь  укреплять  и  поддерживать
человека в этом страшном, обезумевшем скопище, где лишь природа,  вечная
и могучая, дает ему силы и утешение, равновесие духа, и гармонию. Только
совсем уже оставленные, проклятые Богом, могут  посягать  на  величие  и
красоту мира, могут думать об уничтожении всего, что  цветет,  растет  и
радуется жизни вокруг.  Как  страшно,  что  таких  безумцев  много.  Как
страшен, как несправедлив  самый  тот  факт,  что  безумцы  предполагают
какую-то "цель", ради которой они считают возможным разрушать  жизнь  --
свою ли, чужую ли, пусть самого  далекого,  незнакомого  народа,  --  но
кощунственно уже самое намерение разрушить ее ради чего-то... Ради чего?
Убогая, босая, немытая, неграмотная крестьянка в любой стране знает, что
этого нельзя, что это  недопустимо.  Цивилизованные  люди  считают,  что
можно. Люди,  называющие  себя  марксистами,  --  коммунисты  Китая,  --
считают, что это не только можно, но и должно. В мире
   накопилось столько же безумия, зла, злой воли, сколько  и  прогресса,
ума, знаний, человечности, дружбы. И то, и другое -- на чаше  весов.  На
этом адском равновесии живем мы все, наши дети, наше поколение, наш век.
Надо, чтобы все верили в могущество добра и доброй воли.  Я  думаю,  что
сейчас, в наше время, вера в Бога -- это и есть вера в добро и в то, что
оно могущественнее зла, что оно рано или поздно восторжествует, что  оно
победит. Различия вероисповеданий не имеют значения в сегодняшнем  мире,
в котором люди интеллекта  уже  научились  понимать  друг  друга,  минуя
границы стран и континентов, языков и рас.  Все  догматические  различия
религий сейчас теряют свое значение. Сейчас люди скорее  разделяются  на
тех, для кого существует Бог, и на тех, для  кого  вообще  существование
Бога не нужно. Когда мне стало 35 лет, уже кое-что пережив и повидав,  с
детства приучаемая обществом и семьей к материализму и атеизму, я все же
приняла сторону тех, для кого немыслимо жить без Бога.  И  я  счастлива,
что это со мною произошло.
   7
   Опять я возвращаюсь назад, в наш прежний  многолюдный,  веселый  дом.
Опять я хочу вспоминать тех прелестных людей, которые связаны навсегда в
моей памяти с теми днями. Так приятно, роясь в памяти,  разыскивать  там
крупицы приветливого, милого. Я  уже  начинала  говорить  о  Грузии,  но
остановилась, бросила все, потому что вдруг почувствовала,  что  сил  не
хватает,  что  сердце  не  выдержит.  Без  конца  я  все  рассказываю  и
рассказываю тебе о  прекрасных  людях,  которые  погибли  ни  за  что...
Погоди, еще много будет сказано. Еще я только начинаю. Кто  же  виноват,
что иных рассказов я не могу для тебя выдумать?... Я хочу рассказать  об
Александре Семеновиче Сванидзе, брате первой жены  отца.  Его  партийная
кличка была "Алеша" (он был одним из старейших  грузинских  большевиков,
почти ровесник отца, -- на три года моложе)  и  поэтому  его  все  звали
Алеша, а мы, дети, -- "дядя Алеша". Он и его жена Мария Анисимовна были,
благодаря маме, очень близкими людьми нашей семьи, а также всех  маминых
родных. Это были замечательные люди.  Дядя  Алеша  был  красивый  грузин
сванского типа -- невысокий,  плотный  блондин  с  голубыми  глазами,  и
тонким носом с горбинкой.  Одевался  он  всегда  очень  хорошо,  даже  с
некоторым щегольством. Грузины очень чувствительны  к  внешней  форме  и
умеют соблюдать ее во  всем,  непринужденно  и  грациозно.  Марксистские
убеждения не мешают им  в  этом  нисколько.  А  дядя  Алеша  был  старый
марксист, с европейским образованием. Еще  до  революции  он  учился  на
средства партии в университете в Иене, в Германии, знал западные  языки,
и  восточные;  он  прекрасно  знал  историю,  экономику  и  особенно  --
финансовое дело. Первая мировая война застала его в Германии, и он сразу
был интернирован. А  после  революции  его  отпустили  и,  вернувшись  в
Грузию, он стал ее первым наркомфином*, а также членом ЦК. Там он вскоре
женился на Марии Анисимовне, дочери богатых родителей, окончившей Высшие
женские курсы  в  Петербурге  и  консерваторию  в  Грузии,  и  певшей  в
тифлисской опере. Тетя Маруся была очень хороша собой. Она  принадлежала
к богатой еврейской семье по фамилии Корона, в
   ышедшей из Испании. А похожа лицом она была скорее всего на славянку:
правильный овал лица, коротенький вздернутый нос, нежнейший бело-розовый
цвет лица и огромные  васильковые  глаза.  Она  была  крупная,  веселая,
нарядная женщина благоухавшая хорошими духами. Они были чудесной  парой,
оба яркие, красивые, всех очаровывавшие. Тебе  не  странно,  что  я  все
время  говорю  обо  всех  "красивый",  "красивая"?..  Может  быть,  тебе
покажется, что выдумываю? Нет, правда! Это был какой-то век,  когда  все
были красивые.  Посмотри  на  лица  старых  русских  революционеров,  --
выразительные глаза, высокие, умные лбы, твердые губы; в лицах  не  было
ни скепсиса, ни сомнений, ни злобы...

   * Министром финансов.

   Чисто политической, партийной карьеры у дяди Алеши не получилось  (не
знаю, желал ли он ее), и он посвятил себя целиком финансам.  Вскоре  его
послали за границу, он жил с семьей то в Берлине (еще дофашистском),  то
в Женеве, то в Лондоне. Последние годы (до 1937) он работал в Москве, во
Внешторгбанке, его директором или управляющим. Именно в это время, --  и
еще при маме, -- я часто  видела  его  и  тетю  Марусю  у  нас  в  доме.
Наверное, и мама их любила; во всяком случае, они оба любили  маму.  Они
были на много старше, чем она, и относились очень нежно к ней и  к  нам,
ее  детям.  Тетя  Маруся  всегда  старалась   как-то   скрасить   мамино
скромнейшее существование,  и  всегда  привозила  ей,  а  также  и  нам,
что-нибудь из Берлина. Они оба были европейцами в  самом  лучшем  смысле
этого слова. Когда я  вижу  теперь  узкий,  мелкий,  какой-то  мещанский
национализм грузин, эту их бестактную манеру говорить  по-грузински  при
тех, кто не понимает этого языка, стремление все свое выхвалять,  а  все
прочее ругать, -- я думаю: Боже! Как были далеки  люди  от  этого  в  то
время! Как  мало  придавали  значения  этому  проклятому  "национальному
вопросу"! И какая дружба, какое доверие связывало людей между собой,  --
разве люди заняты были постройкой дач, приобретением машин,  мебели?....
Тетя Маруся получила хорошее экономическое образование на Высших женских
курсах, и когда она с мужем уехала за границу, а потом они стали жить  в
Москве, она  была  великолепной  помощницей  Александра  Семеновича.  Он
всегда делился с нею всем, что должен был решать; она была в курсе  всех
его дел и связей. Я помню их обоих, приезжавших к нам  в  Зубалово,  или
приходивших пешком из Зубалово-2, где они жили всей семьей  во  флигеле.
Там было многолюдно. Сыновья Микояна, дочь Гамарника,  дети  Ворошилова,
Шапошникова -- все они  помнят  этот  гостеприимный,  веселый  дом.  Там
бывало и кино, еще немое  в  то  время,  звуковую  передвижку  привозили
редко; там была теннисная площадка, куда сходились молодежь и  взрослые;
наконец, там была русская баня, куда собирались любители ее, в том числе
-- мой отец. В этом самом Зубалове-2 вырос  и  сын  Сванидзе,  названный
своими родителями странно: Джонрид,  в  честь  известного  американского
журналиста. Маленьким его звали все Джони или Джоник, а теперь  он  стал
Иваном Александровичем, и вспоминает он о своем детстве в  Зубалове-2  с
такой же нежностью, с такой же радостью, как и я о своих счастливых днях
в Зубалове нашем... Своего Джоника Сванидзе обожали,  --  они  были  уже
немолодыми родителями, -- и обучали его всему, чему только возможно было
его учить: немецкому языку (тогда было принято,  учить  немецкий,  а  не
английский,  как  теперь),  рисованию,  музыке,  лепке;  он  сочинял   с
пятилетнего возраста свои стихи, "писал книги", рисуя их  в  альбомах  и
делая надписи огромными печатными буквами. Правда, у дяди Алеши  были  и
свои  методы  воспитания,  отличавшиеся  от  методов  Лидии   Трофимовны
(гувернантки  и  няньки  в  одном  лице).  Узнав  однажды,  что  Джоник,
развлекаясь, сунул котенка в горящий камин и обжег  его,  дядя  Алеша  с
громкими проклятиями схватил сына за руку  и,  притащив  его  к  камину,
сунул в огонь его руку. Ребенок взвыл от боли, а дядя Алеша  кричал  при
этом: "А ему тоже  больно!  А  ему  тоже  больно!"  Так  он,  с  истинно
грузинским темпераментом, отстаивал справедливость. Он очень любил  сына
и всегда гулял с ним вдвоем по воскресеньям в лесу вокруг Зубалова-2  (я
и  сейчас  хожу  туда  гулять,  это  недалеко  от  Жуковки).  Гуляя,  он
рассказывал ему что-нибудь из истории,  --  он  очень  любил  историю  и
хорошо знал  ее,  особенно  древнюю  историю:  персов,  хеттов,  греков.
Последние годы своей жизни он напечатал  несколько  статей  в  "Вестнике
древней истории" о происхождении древнейших грузинских племен.  Знал  он
отлично и грузинскую поэзию и много  занимался  текстологией  Руставели.
Мария Анисимовна больше баловала  сына  и  целиком  доверила  его  Лидии
Трофимовне. В Москве тетя Маруся уже не была оперной  певицей,  но  пела
часто в концертах. Она любила светскую жизнь, знала в ней  толк,  у  нее
был хороший вкус, гостеприимный, широкий дом, полный дорогих и  красивых
вещей. Я помню их, -- особенно тетю Марусю, как очень красивых, добрых и
в
   еселых  людей,  необыкновенно  ласковых  со  мною.  К  дяде  Алеше  я
бросалась всегда на шею и не слезала с его колен. Я говорю лишь  о  том,
что знаю или видела сама. Я видела и помню, что  отец  любил  их  обоих,
особенно дядю Алешу, и они бывали у нас как близкие люди. Были ли у  них
разногласия политического характера? Спорил ли отец с  дядей  Алешей,  с
Реденсом, с дядей Павлушей по вопросам политическим? Возможно, что да. В
те времена люди позволяли себе иметь собственное мнение и имели  его  по
всем вопросам, не уклоняясь от жизни, не пряча голову в кусты от сложных
проблем. Но я не знаю ничего об этом, у меня нет свидетельств.  Я  знаю,
что все они были не только родственниками, но и близкими людьми,  и  что
их слова, их мнения, их информация о реальной жизни (от которой отец уже
в те годы  был  отдален)  имели  для  отца  огромное  значение.  И,  без
сомнения, тогда он доверял им, как людям близким  и,  безусловно,  тогда
ему не приходило в голову, что все они являются тайными "врагами народа"
и его личными противниками (что  стало  для  него  позже,  к  сожалению,
равнозначным...). Они продолжали бывать у нас и  после  маминой  смерти,
хотя в доме уже не было ни хозяйки, ни ее радушного духа. Они  приезжали
в наше Зубалово, где по  традиции  справлялись  детские  праздники,  дни
рождения -- мой или Василия. Один раз взрослые решили позабавить детей и
разыграли перед нами кукольный  спектакль  "Отелло".  Был  отодвинут  от
стены диван, за спинкой его спрятались тетя Маруся и  другие,  и  силами
моих неприхотливых кукол была поставлена  трагедия,  получившаяся  очень
смешной. Потом тетя Маруся пела романсы. Мы, дети, не слушали,  это  нам
было неинтересно. В 1937 году был арестован Реденс. Это был первый  удар
по нашей семье, по нашему дому. Вскоре арестовали и дядю Алешу  с  тетей
Марусей. Как это могло случиться? Как это мог отец? Я знаю лишь одно: он
не смог бы додуматься до этого сам.  Но  если  ему  это  хитро  и  тонко
подсказали, если ему лукавый и  льстивый  человек  (каковым  был  Берия)
нашептал,   что   "эти   люди   --   против",   что   "есть   материалы,
компрометирующие их", что были "опасные связи", поездки за границу и  т.
п., то отец мог поверить. Я  еще  напишу  отдельно  о  том,  как  ужасно
опустошен был он, как разбит духовно смертью мамы и смертью  Кирова.  Он
перестал верить в людей; может быть, он всегда не очень-то  им  верил...
Его можно было переубедить. Ему можно было внушить, что этот человек  --
не хороший, как мы думали о нем много лет, нет, он --  дурной,  он  лишь
казался хорошим, а на деле он враг,  он  противник,  он  говорил  о  вас
дурно, и вот материалы, вот факты, X и Z "показали" на него... А уж  как
могли эти X и Z "показать" все, что угодно, в застенках НКВД  --  в  это
отец не вникал.  Это  уж  было  дело  Берия,  Ежова  и  прочих  палачей,
получивших от природы  сей  профессиональный  дар...  А  уж  когда  отца
"убеждали факты", что ранее хорошо известный ему  человек,  оказывается,
дурной, тут с ним происходила какая-то психологическая метаморфоза. Быть
может, в глубине души он и сомневался в этом, и страдал, и  думал...  Но
он был подвластен железной, догматической логике: сказав А, надо сказать
Б, В и все остальное. Согласившись однажды, что N --  враг,  уже  дальше
необходимо было признать, что так это и есть;  дальше  уже  все  "факты"
складывались сами собой только в подтверждение этого... Вернуться  назад
и снова поверить, что N не  враг,  а  честный  человек,  было  для  него
психологически невозможно. Прошлое исчезало для него -- в  этом  и  была
вся неумолимость и вся жестокость его натуры. Прошлого, --  совместного,
общего, совместной борьбы за одинаковое  дело,  многолетней  дружбы,  --
всего этого как не бывало, оно  им  зачеркивалось  каким-то  внутренним,
непонятным жестом, -- и человек был обречен. "А-а, ты меня  предал",  --
что-то говорило в его душе, какой-то страшный дьявол брал его в руки, --
"ну и я тебя больше не знаю!" Старые товарищи по работе, старые друзья и
соратники могли взывать к нему, помня о прежнем его отношении к ним,  --
бесполезно! Он был уже глух к ним. Он не мог сделать шаг обратно, назад,
к ним. Памяти уже не было. Был только злобный интерес -- а как же  ведет
себя теперь N? Признает ли он свои оши
   бки? Удивительно, до  чего  отец  был  беспомощен  перед  махинациями
Берии. Достаточно было принести бумаги,  протоколы,  где  N  "признавал"
свою  вину,  или  другие  "признавали"  ее  за  него.  Если  же  он  "не
признавал", -- это было еще хуже. Дядя Алеша был крепким  человеком.  Он
так и "не признал" за собой никакой вины. Об этом говорил Н. С. Хрущев в
докладе на XXII Съезде партии. Он "не признал" и "не  просил  прощения",
т.  е.  не  стал  взывать  к  отцу  письмами  о  помощи,  --   как   это
безрезультатно  делали  многие.  Дядя  Алеша  проявил  силу  и  мужество
настоящего большевика. Это так похоже на него, так вяжется со  всем  его
чудесным обликом. Но он и поплатился  за  эту  свою  выдержку,  за  свою
человеческую гордость и твердость. В феврале 1942 года,  в  возрасте  60
лет, он был расстрелян. Это было уже во время войны. Он находился  тогда
под Ухтой, куда был отправлен на неопределенное время.  Ему  дали  после
следствия десять лет, и тете Марусе -- то же самое, но она отбывала срок
в Долинском, в Казахстане. Но что значили решения суда?... В  1942  году
случилась  какая-то  "волна",  когда  расстреливали  множество  людей  в
лагерях, до того  осужденных  лишь  на  работы,  на  ссылку,  на  долгое
заключение. Повлиял ли на это ход войны (еще  не  произошло  поворота  к
лучшему под Сталинградом, положение было тяжелым), или снова Берия решил
разделаться с теми, кто  подробно  знал  его  темные  делишки,  и  легко
склонил на это отца, -- повода не знаю. Тете Марусе  вскоре  сообщили  о
смертном приговоре, который вынесли  ее  мужу...  Она  выслушала  его  и
умерла  от  разрыва  сердца.  Только  во  время  войны,  когда  оба  они
находились в лагерях, он -- на севере, она  --  на  юге,  им  разрешили,
наконец, переписку с сыном, находившимся в  Москве  на  попечении  своей
воспитательницы, Лидии Трофимовны. Она спасла жизнь мальчика, деля с ним
свой скудный кусок хлеба, который она  зарабатывала  теперь  на  швейной
фабрике.  Я  читала   эти   письма   теперь,   встретившись   с   Иваном
Александровичем Сванидзе (Джоником)  через  двадцать  пять  дет.  Мы  не
виделись с 1937 года. Он показал мне эти письма  и  рассказал  все,  что
знал о
   судьбе  родителей.  В  письмах  были  обычные,  нежные,  родительские
вопросы к ребенку: здоров ли, как учеба, как устроилась жизнь? Каждый из
них надеялся, что о мальчике позаботятся многочисленные родственники. Их
было много с той и с другой стороны. Но родственники отказались  сделать
это. Брат мой Яша хотел было взять мальчика к себе, но жена его  умоляла
этого не делать: мальчик трудный, балованный, да и вообще, мол,  у  него
есть родственники ближе -- тетки и дядьки. Однако,  сестра  дяди  Алеши,
Марико, была тогда же арестована и очень быстро погибла в  тюрьме.  Брат
Марии Анисимовны, на заботы которого о  сыне  она  так  надеялась,  тоже
попал в тюрьму; правда, ему повезло, -- он жив и сейчас. Одна лишь Лидия
Трофимовна, религиозная старая дева,  фанатически  обожавшая  Александра
Семеновича, считала своим долгом растить мальчика, пока хватит сил...  И
она сделала все, что было  возможно.  Иван  Александрович,  несмотря  на
врожденную неврастению, несмотря на страшную перемену в жизни, бросившую
его из роскоши на самое дно, в тюрьму с уголовниками, затем в  ссылку  в
Казахстан, все-таки стал человеком, достойным своих чудесных  родителей.
За одиннадцать лет его счастливой жизни в семье, они успели ему  привить
много хорошего, многому научить. Запасов этих детских знаний хватило ему
очень надолго. И когда в 1956 году, вернувшись из казахстанской  ссылки,
он получил, наконец, возможность поступить в Московский  университет  на
исторический факультет, то уж учился он на одни пятерки.  Аспирантура  и
защита кандидатской диссертации в Институте Африки АН СССР были для него
нетрудным   делом.    Он    унаследовал    от    родителей    величайшую
работоспособность.  Он  только  не  смог  донести  до  сегодняшнего  дня
здоровья. Нервы его многого не смогли перенести и часто отказывают.  Для
близких он трудный, тяжелый человек. Зато для дальних, для студентов  по
институту, для избирателей своего райсовета, где он избран депутатом, он
человек добрый, душевный, отзывчивый. Добро  его  бескорыстно,  себе  он
ничего не  хочет.  Но,  воюя  за  предоставление  комнаты  какому-нибудь
несчастному семейству, живущему в  подвале,  он  может  задушить  своими
руками всех, кто будет этому препятствовать.  Грузинский  темперамент  и
непримиримость выбиваются тут из него как пламя. Сам  он,  родившийся  в
1929 году в Берлине, никогда еще в Грузии не был. Будем  надеяться,  что
он еще побывает там, где память его отца окружена уважением  и  любовью.
Дай Бог ему здоровья и  успехов,  Ивану  Александровичу,  Джонушке,  как
называл его дядя Алеша в последних письмах. Ну, что ж, вот и все те, кто
был нашим домом, кто был  действующими  лицами  в  моем  детстве.  Какие
страшные судьбы у всех, как по разному все погибали,  и  как  неумолимо.
Дядя Алеша и тетя Маруся погибли, когда им  уже  было  за  50  лет;  они
успели прожить долгую, интересную, полезную жизнь.  Мама,  Реденс,  дядя
Павлуша мало успели сделать, они ушли молодыми. Анна Сергеевна  и  Федор
Сергеевич стали инвалидами, жизнь  была  у  них,  по  существу,  отнята.
Бабушка и дедушка жили долго -- почти 80  лет,  --  но  жизнь  их  после
маминой смерти была медленным умиранием от всего того,  что  происходило
вокруг. Круг этих людей когда-то был шумным, дружным, веселым.  Остались
непринужденные домашние фотографии -- на нашей  террасе  в  Зубалове,  в
саду, в Сочи, куда все ездили летом.  Остались  дети  их  всех  --  двое
сыновей и дочь Павлуши, двое сыновей Анны Сергеевны, Иван  Александрович
Сванидзе, да я, -- дети, которые что-то помнят, что-то хранят в  сердце,
у которых много старых выцветших фотографий с веселыми,  милыми  добрыми
лицами... Все мы помним наше  солнечное  детство;  помним  Зубалово-2  и
Зубалово-4, где все мы жили, гуляли по лесу, собирали землянику,  грибы,
и ходили купаться на Москва-реку. Я жила почти семь  лет  в  нормальной,
хорошей, интересной семье, которая много давала нам, детям, и стремилась
давать. Дети постоянно толпились в доме  --  мы  сами,  наши  подруги  и
товарищи, двоюродные братья и  сестры.  Взрослые  были  все  чадолюбивы,
никто на детей  не  цыкал,  не  шикал;  каждый,  как  мог,  старался  их
развлекать, учить -- дом вертелся  вокруг  детей.  Таково  было  правило
мамы, ее порядок, ее закон.
   8
   Ну вот, милый мой друг, как я ни оттягивала втайне  этот  момент,  но
все же, наконец, мне надо рассказать и о маме -- хотя, наверное, ты  уже
можешь немножко представить себе ее облик. Вокруг  нее  сложилось  много
легенд -- лживых, сентиментальных, глупых, попросту  недоброжелательных.
Легенды выдумываются, когда люди не понимают,  не  знают  или  не  могут
объяснить себе какие-то  явления.  А  жизнь  мамы  была  прозрачна,  как
кристалл.  Характер  ее  был  поразительно  цельный,  убедительный,  без
внутренних противоречий и изломов. Недолгая жизнь ее --  всего  тридцать
один год (я сейчас уже старше, чем она), -- необычайно  последовательна.
Ведь у каждого человека, у каждого характера -- своя  логика  поступков.
Поэтому А не понимает Б, потому что А никогда не мог бы  поступить  так,
как поступил Б в тех же обстоятельствах...  Из  мамы  делают  теперь  то
святую, то душевнобольную, то невинно убиенную. А она вовсе не  была  ни
тем, ни другим, ни третьим. Она была просто сама собою.  С  детских  лет
сложился ее цельный, стойкий характер. К  счастью,  у  меня  имеются  ее
письма -- они очень хорошо раскрывают ее натуру. Анна Сергеевна передала
мне недавно копии писем мамы к А. И. и И. И.  Радченко,  старым  друзьям
дедушки и бабушки. Письма относятся к 1916-18 годам  (кроме  последнего,
помеченного 1924-ым годом). Их писала гимназистка, которая взрослеет  на
глазах -- ты прочтешь их ниже. Мама родилась в Баку и ее детство  прошло
на Кавказе. Южная ее внешность иногда заставляла тех,  кто  плохо  знает
Грузию, принимать ее за грузинку. На самом деле такими бывают  болгарки,
гречанки, украинки -- с правильным овалом лица,  черными  бровями,  чуть
вздернутым носом, смуглой кожей,  и  мягкими  карими  глазами  в  черных
прямых ресницах. Правда, у мамы к этому облику было добавлено что-то  от
цыган  --  какая-то  восточная  томность,  печальные  глаза,  и  длинные
суховатые пальцы. Она очень любила кутаться в шали, ей это шло;  на  ней
естественно выглядело бы и индийское сари.  В  семье  она  была  младшим
ребенком. Ее любили и баловали два брата и сестра, -- она была к тому же
прехорошенькая. У м
   еня сохранились старые открытки, написанные ее детским  почерком,  --
поздравление братьям и сестре  с  праздником,  просьба  прислать  книгу.
Семья была дружная, теплая. В Петербурге  дедушка  и  бабушка  жили,  по
сравнению с нашими сегодняшними нормами, уже с  известным  достатком,  и
дети учились в гимназиях. В ранних письмах мамы к друзьям ее  родителей,
Алисе Ивановне и Ивану Ивановичу Радченко сразу видна веселая, ласковая,
добрая девочка пятнадцати лет.  Никаких  изломов,  никакой  неврастении,
никакой позы. "Дорогая Алиса Ивановна, простите, что долго  не  отвечала
на письмо. У меня совершенно не было времени.  Мне  пришлось  за  десять
дней подготовиться к экзаменам, так как летом я  лентяйничала.  Пришлось
мне подогнать новое, в особенности по алгебре и геометрии. Сегодня утром
я ходила держать экзамен, но еще не выяснила выдержала или нет.  Все  же
думаю, что выдержала по всем предметам, кроме русского  сочинения,  хотя
тема и была легкая, но я вообще слаба на  этот  счет.  Прежнюю  гимназию
пришлось бросить, потому что очень далеко переселились, а теперешняя как
раз напротив Николаевского вокзала. Дорогая А. И.,  большое  спасибо  за
карточки. Мы с Нюрой* тоже снялись. Нюрина карточка уже  готова,  а  моя
еще нет. Нюра поступила в Психоневрологический институт, но занятия  там
еще  не  начались.  В  нашем  доме  есть  приготовительное   училище   и
учительница там заболела, Нюра ее замещает". (Письмо от  1-го  мая  1916
г.) Следующее письмо, написанное 10 сентября 1916 года, адресовано Алисе
Ивановне и ее маленькому Алеше, которого дома звали Няка. "Я уже здесь в
новой гимназии. Кажется, что ничего, хотя подруг еще не  завела,  а  так
только еще приглядываюсь; девочки довольно простые, но не  к  новеньким.
Ну, а так как я новенькая, то ко мне немного неприветливы, но думаю, что
со временем все уладится. Нюру приняли  в  Псишу**.  А.  И.,  нам  очень
интересно, где теперь Иван Иванович, как он поживает и скоро ли будет  в
Питере? Нам очень хотелось бы с ним  повидаться.  К  нам  вряд  ли  кого
заманишь, такая мучительная дорога, а нам приходится каждый день, встаем
рано и ло
   жимся так же; сейчас 8 часов, а я уже зеваю, вместе с курами  ложимся
и с петухами встаем. Как поживает Няка, здоров ли он и  все  резвится  с
Лидой? Интересно, как огород поживает и как вы все. Нюра и Федя  готовят
двух учеников: девочку в четвертый и мальчика -- во второй...

   * Анна Сергеевна. ** Психоневрологическое училище.

   Нашего Павлушу, кажется, откомандировали во  Псков  или  Архангельск.
Сейчас он был у нас и  забрал  вещи,  сказав,  что  их  отправляют,  что
немного плоховато, потому что он слаб здоровьем.  Ну,  больше,  кажется,
писать нечего. Желаю вам всего хорошего.  Целую  вас  крепко.  Передайте
всем поклон от наших". Следующие два письма написаны  зимой,  в  декабре
этого же 1916-го года. Те же  семейные  волнения  по  поводу  Павлушиной
службы в армии и того, что могут забрать и Федю. "Нас скоро распустят на
каникулы, а придется Рождество, наверное, провести в  Петрограде.  Ехать
куда-нибудь долго, дорого и трудно. Жизнь в гимназии мне нравится, но  я
с нею еще не освоилась. У Няки, наверное,  будет  елка.  Передайте  ему,
чтобы он с нового года не вздумал хворать,  желаю  ему  весело  провести
праздники. Привет А. И. и ему. Наши домашние  Вам  кланяются".  И  через
десять дней: "Нас уже распустили на праздники, теперь будем свободны три
недели -- выспаться можно будет,  хотя  уроков  задали  довольно  много,
особенно по русскому и по истории. Нам уж выдали вторую  четверть,  пока
все благополучно, хотя троек много, но двоек нет. Самый трудный для меня
предмет -- немецкий, потому что у нас читают, а не переводят, а я совсем
не обладаю немецким языком, а также  французским.  Наконец,  я  достигла
того, что у меня по Закону Божьему пять. Это что-то небывалое, но я  всю
четверть долбила  назубок,  что  ужасно  противно.  Я  очень  рада,  что
поступила в эту гимназию, здесь такие милые, славные девочки, что с ними
учиться прямо удовольствие. Уже начинаю скучать по своему  классу,  хотя
прошло лишь одно воскресенье. ...Старший брат мой  сейчас  в  Новгороде,
как Вы уже знаете. Папа и мама скрипят по-прежнему. Я уж  больше  месяца
пишу дневник, меня это очень занимает; когда мне не с кем поговорить, то
я выражаю свои чувства в нем. Я очень довольна, что взялась за это дело,
хотя может быть оно мне скоро и надоест. Желаю Вам и Няке поправиться  и
с нового года начать новую, здоровую жизнь"... В январе 1917  года  мама
пишет Алисе Ивановне; ..."Завтра  из-за  холода  не  пойду  в  гимназию.
Только что вернулась с урока музыки, очень озябла. 3-го января выдержала
экзамен на 5! Я очень довольна,  что  мои  труды  не  пропали  зря;  мне
немного трудно, но бросать я все же не хочу.  У  вас  теперь,  наверное,
хорошо, и Няка во всю с гор и на коньках катается, а мы сидим в классе и
слушаем какой-нибудь скучный  предмет,  как  Закон  Божий,  когда  нужно
пользоваться  хорошей  погодой.  Нюра  уже  тоже  ходит  в  свою  Псишу,
готовится по латыни; очень извиняется перед Вами, что не пишет. Я  очень
жду лета. Дорогая А. И., у меня зародилась мысль,  которую  я  хочу  Вам
написать: мы как-то с Нюрой и мамой думали, куда мы поедем на дачу? И  я
высказала свое желание, на которое мама согласилась.  Теперь  надо  Ваше
согласие, а именно: если можно, я поехала бы к Вам  на  Электропередачу,
чтобы  поступить  кем-нибудь  служить.  Я  думаю,  что  мне  уже   можно
поступить, потому что мне скоро будет шестнадцать лет. Жить, если можно,
у Вас... Напишите мне, одобряете ли Вы мое желание, или нет. Нюра едет в
Черноморскую губернию к знакомым. Мама получила на  три  недели  отпуск,
потому что она  очень  исхудала  и  устала,  потом  она,  после  отъезда
Павлуши, расстроена. Его, наверно, через месяц отправят  на  позиции  --
ему сразу сделали три прививки". Вот письмо от 27 февраля 1917  года,  в
самый канун революции: "Наконец-то собралась Вам написать, все это время
было страшно некогда. А теперь у нас занятия на четыре  дня  прекращены,
ввиду неспокойного состояния Петрограда, и у  меня  теперь  есть  время.
Настоящее положение  Петрограда  очень  и  очень  нервное  и  мне  очень
интересно, что делается в Москве. Наше почти все семейство не дома: Нюра
у маминого брата, Федя тоже где-то, папа в городе, а мы  с  мамой  сидим
одни и выжидаем папу, потому что его что-то долго нет. ...Занятий у  нас
после Рождества очень мало, то было холодно, то я болела, а теперь и  на
улицу не выйдешь. Написала бы подробнее в чем дело, но я думаю, в письме
не стоит распространяться. Все эти дни буду читать Чехова,  а  то  очень
скучно. Все это надоело и хочется скорее хорошего жаркого лета. Вся  эта
зима была очень холодная и
   Няке, наверное, пришлось  мало  гулять.  А  теперь  желаю  Вам  всего
доброго и крепко целую". И вдогонку,  в  тот  же  день,  27-го  февраля,
послана открытка: ..."Сильно скучаем, так как движения в Петрограде  нет
уже четыре дня. Но после этих скучных дней настал праздник и большой,  а
именно -- 27-е февраля! Сейчас дома я и папа, а остальные  на  своих  на
двоих уехали в город, хотя Нюра, ввиду своей слабости,  уже  пятый  день
лежит у дяди и домой не  приходит,  а  Федя  ходит.  Настроение  у  папы
приподнятое, он весь  день  стоит  у  телефона.  Сегодня  приехал  Авель
Енукидзе и совершенно неожиданно попал прямо с Николаевского вокзала  на
праздник. Пока желаю Вам  всех  благ.  Целую.  Надя".  Вот  и  свершился
праздник -- февральская революция. Пришел дедушка и разъяснил дома,  что
произошло. Еще не понимают дома, что это такое,  но  уже  приехал  Авель
Софронович Енукидзе, приехал-то он из ссылки, из Сибири. А надо сказать,
что дядя Авель -- это мамин крестный, его любила и знала  вся  семья,  и
ему собирались всем домом посылки в Сибирь. Отец мой  тоже  находился  в
это время в сибирской ссылке, и писал  оттуда  Ольге  Евгеньевне,  нашей
бабушке. Такие же посылки посылала вся семья Аллилуевых и  ему,  старому
своему другу и товарищу по борьбе. В письме от 30 марта уже  кое-что  из
событий постепенно начинает интересовать девочку, для  которой  все  еще
продолжают быть главным в  жизни  ее  занятия  в  гимназии:  ..."За  это
короткое  время  произошло  много  новостей.  Вы,  наверное,  слышали  о
неожиданной смерти сына Чхеидзе? Я ходила на похороны и видела  отца  --
картина очень и очень тяжелая... Но, несмотря на тяжелые обстоятельства,
он продолжает свою деятельность. Его  ужасно  жалко.  13  марта  мы  все
ходили на похороны павших. Порядок был великолепный, хотя нам пришлось в
течение семи часов стоять на одном  месте,  но  мы  без  умолку  пели  и
поэтому время пролетело незаметно. Когда же мы прибыли на Марсово поле в
десять часов вечера, нас поразила красота: кругом горели факелы, гремела
музыка, в общем зрелище было восхитительное. Пришли домой  мы  мокрые  и
усталые, но как-то бодрились и н
   астроение было приподнятое. Наш папа был сотник, у него  через  плечо
была красная повязка, а в руке белый флаг. Спасибо Вам  за  приглашение.
Занятия у нас идут очень тихо, потому что все заняты другим. У нас после
Пасхи  будет  экзамен  по  ботанике  и  зоологии,  так  что   приходится
заниматься. Говорят, что занятия будут продолжаться только до 20-го мая,
а мы, классы среднего возраста, кончим уже 15-го. Нам очень обидно,  что
из восьмого, седьмого и шестого выбрали делегаток, а нам сказали, что мы
для этого слишком малы и глупы. Но у нас есть свой кружок, в котором  мы
очень энергично работаем -- кружок самообразования. Мы начинаем собирать
библиотеку, помогаем друг другу в трудных предметах и вообще наша  цель,
чтобы наш класс был дружен и объединен в  одну  сплошную  массу.  Но,  к
сожалению, у нас в классе есть очень много деток, которые только  мешают
нам. Недавно у нас было заседание,  оно  продолжалось  три  с  половиной
часа. Меня все это интересует и я  присутствую  почти  каждый  раз.  Моя
должность -- казначейша, хотя я еще неопытна и плохо  исполняю,  но  все
довольны мною. Поздравляю вас всех с настоящим  праздником".  Лето  1917
года, июль и август, мама прожила на даче у А.  И.  и  И.  И.  Радченко.
Дедушка был занят своей партийной деятельностью. Летом -- в июльские дни
-- в его квартире несколько дней скрывался Ленин, которому отвели мамину
маленькую комнатку. Сейчас в этой квартире музей -- на стенах  развешены
фотографии тех лет,  в  комнатке  же  сохранены  подлинные  вещи:  узкая
железная кровать, плед,  этажерка,  столик.  Я  была  на  этой  квартире
дедушки летом 1955 года,  впервые  поехав  в  Ленинград.  Мне  было  так
странно, так жутко шагать по ступеням лестницы, по которым мама бегала в
гимназию; так странно было войти в квартиру, где она впервые встретилась
с отцом. На мое счастье посетителей не было в тот день. Я долго  бродила
по пустым комнатам, постояла в кухне, и старалась вообразить, как жили в
этой квартире... Странно было мне, и страннее всего, что  --  совсем  не
грустно. Теплом, уютом, любовью крепкой семьи  веяло  на  меня  от  этих
стен, уже принявших теперь, увы,  казенный  вид  "экспозиций".  Но,  все
равно, дух был жив, мамин дух  витал  где-то  здесь,  в  этой  маленькой
славной квартире, он никогда не уходил отсюда, он не жил в Кремле -- там
ему было невмоготу... Кремль всегда был чужим ей местом, и все  казенные
квартиры, вся последующая ее жизнь -- все это было не ее, а чужое. Здесь
она была и осталась хорошенькой гимназисткой,  получающей  первые  уроки
истории -- не из учебников, а из жизни, окружавшей ее. Здесь был дом  ее
семьи, ее родителей. Здесь был ее город.  И  не  уезжать  бы  им  отсюда
никуда, -- тогда, быть может, судьба всей  семьи  обернулась  бы  совсем
иначе, куда счастливее... После летнего перерыва, осенью 1917 года  мама
и вся семья опять  дома,  в  Петрограде;  19-го  октября  мама  пишет  к
Радченко: ..."У нас теперь такая спешка с занятиями, да у меня еще  часа
два в день отнимает музыка. Вот я Вам пишу -- уже 12-й час, а я  еще  не
выучила французский. И так каждый день, раньше часу не ложусь.  Уже  все
лягут, а я все еще сижу,  долблю...  Уезжать  из  Питера  мы  никуда  не
собираемся. С провизией пока что хорошо. Яиц, молока, хлеба, мяса  можно
достать, хотя дорого... В общем жить можно, хотя  настроение  у  нас  (и
вообще у всех) ужасное, временами прямо плачешь: ужасно  скучно,  никуда
не пойдешь. Но на днях с учительницей музыки была в Музыкальной драме  и
видела "Сорочинскую ярмарку", остались очень  довольны.  В  Питере  идут
слухи, что 20-го октября будет  выступление  большевиков,  но  это  все,
кажется, ерунда. Ну, пока  всего  хорошего.  Когда  опять  будет  время,
напишу Няке, а пока очень благодарю его за  его  письмо.  Целую  крепко,
привет вам от всех наших". Однако, "выступление большевиков" состоялось.
Уже после октябрьского переворота, 11 декабря  1917  года,  мама  пишет:
"Дорогая А. И.! Прошу прощения за долгое молчание. Живу я  пока  хорошо,
хотя и скучно, но мы ведь всегда так жили. Занятия у нас идут плохо. Два
раза в неделю  выключают  электричество  и,  значит,  занимаемся  только
четыре раза в неделю. Сообщите мне, получает ли Ив. Ив.  газеты.  Я  ему
выписала три... Хотела купить Ив. Ив.  еще  папирос,  но  такая  большая
очередь, прямо беда! Надо  вставать  с  ночи,  причем  даже  дают  очень
мало... Дорогая А. И., я теперь  в  гимназии  все  воюю.  У  нас  как-то
собирали на чиновников деньги, и все дают по два, по  три  рубля.  Когда
подошли ко мне, я говорю: "Я не жертвую". Меня спросили:  "Вы,  наверно,
позабыли деньги?" А я сказала, что вообще не желаю жертвовать. Ну и была
буря! А теперь все меня называют большевичкой, но не злобно,  любя.  Мне
очень интересно, к какой  партии  принадлежит  Алеша,  он-то,  наверное,
большевик... Я уже два месяца занимаюсь по музыке, успехи --  так  себе,
не знаю, что будет дальше. А пока до свидания, мне еще  надо  несчастный
Закон Божий учить". Наступил 1918 год.  Два  письма  к  Алисе  Ивановне,
написанные в январе и в феврале, полны забот  о  хозяйстве,  о  доме,  и
новых интересов... "Здравствуйте, дорогая А. И.! Простите, что давно  не
писала, я совсем  разленилась  за  праздники.  Всегда  так:  чем  больше
времени, тем больше лени. Поздравляю с Новым  Годом.  У  нас  он  совсем
изменил нашу домашнюю жизнь. Дело в том, что мама больше не живет  дома,
так как мы стали большие и хотим делать и думать так, как мы хотим, а не
плясать под родительскую дудку; вообще -- порядочные анархисты, а это ее
нервирует. Хотя это второстепенные доводы, а главное то, что у нас  дома
для нее уже нет больше личной  жизни,  а  она  еще  молодая  и  здоровая
женщина. Теперь все хозяйство пало  на  меня.  Я  изрядно  за  этот  год
выросла и стала совсем взрослая, и меня это радует. Занятия  в  гимназии
идут страшно вяло. Всю эту неделю посещаем Всероссийский  съезд  Советов
Раб. и Солд. и Крест. депутатов. Довольно интересно, в особенности когда
говорят  Троцкий   или   Ленин,   остальные   говорят   очень   вяло   и
бессодержательно. Завтра, 17 января, будет последний день  Съезда  и  мы
все обязательно пойдем. А вы как  все  живете?  Мне  особенно  интересно
знать как поживает шалун Алешка. Знаете ли Вы что-нибудь о Красиных? Они
что-то загордились и не ответили на наши письма. Мой  недостаток:  стала
очень злая и грубая, но я надеюсь, что это пройдет. Федя покину
   л военное училище и поступил в Академию на математический  факультет.
Я была в роли мамаши и все за него хлопотала и, наконец,  он  устроился.
Он одновременно и служит, и учится. Мне даже стыдно становится, что  все
у нас служат, а одна я лодырничаю и больше всех трачу. Хотя меня  вообще
все любят". И вот последнее письмо  мамы  из  Петрограда,  написанное  в
феврале 1918  года:  "Здравствуйте,  дорогие.  Я  очень  рада,  что  вы,
наконец-то,  получили  посланные  мною  папиросы.  Кстати,  они  теперь,
наверное, нужнее, чем раньше. Только почему вы ничего не  пишете  насчет
газет, получаете ли вы их? На февраль я уже побоялась  выписать,  боясь,
что вы их не получаете. Возня  с  хозяйством  мне  страшно  надоела,  но
теперь, кажется, мама меня скоро опять заменит, -- ей очень скучно  жить
без своей шумной оравы. Мы ей, конечно, страшно рады.  Отец  пролежал  в
постели три недели, сперва с  ангиной,  а  только  вышел  он,  садясь  в
трамвай, сильно ушиб ногу. Теперь начинает  понемногу  двигаться.  Я  во
время его болезни была и  за  хозяйку,  и  за  сестру  милосердия,  плюс
гимназия, где пропустила дня три-четыре. В Питере страшная голодовка,  в
день дают восьмушку фунта хлеба, а один день и совсем не давали. Я  даже
обругала большевиков. Но с 18-го февраля обещали  прибавить.  Посмотрим!
...Я фунтов на двадцать убавилась, вот и приходится перешивать все  юбки
и белье, -- все валится. Меня даже заподозрили, не влюблена  ли  я,  что
так похудела. Он записался в новую социалистическую армию, хотя говорят,
что ему страшно надоел фронт. Мама его бранила, а  мы  на  ура  подняли.
Отец тоже хочет  записаться,  но,  конечно,  шутит.  Как  живет  Алешка?
Скажите ему, чтобы он написал мне письмецо, ведь он, наверно, уже хорошо
умеет писать. Ну, целую крепко. Остаюсь Надя". Вскоре мама вышла  замуж,
и приехала с мужем в Москву. Там она стала работать в секретариате у  В.
И. Ленина, у Л. А. Фотиевой. Затем уехала с моим отцом на  южный  фронт.
Кончилось детство, беззаботное, счастливое. Началась другая жизнь --  не
для нее одной, для всей огромной России. Мама и позже виделась с  семьей
Радченко. Вот ее последнее письмо И. И. Радченко,  написанное  ею  через
шесть лет: "Дорогой Иван Иванович! Я к Вам обращаюсь с большой просьбой,
если Вам не неприятно давать мне рекомендацию для перехода из кандидатов
в члены ВКП, то я очень  прошу  Вас  дать  мне  рекомендацию.  Я  хотела
сегодня зайти к Вам сама, но мне нужно ровно в девять часов быть в СНК и
я не успела бы сама к девяти  часам  вернуться.  Рекомендацию  мою  надо
написать на отдельном листе и самую простую. К Вам же я  как-либо  зайду
обязательно, но сейчас сама никак не смогу. Простите,  что  беспокою,  и
заранее большое Вам спасибо. Привет Алисе Ив.  и  Алешке.  9.VIII.24  г.
Надя Аллилуева". Какая-то сквозит в письмах наивность  и  чистота.  Ведь
ребенок же еще, и вдруг на плечи этого ребенка свалилась  такая  судьба!
Хватило бы только лишь революции с  гражданской  войной,  и  разрухой...
Нет, на ребенка еще свалилась  камнем  любовь  к  человеку  на  22  года
старше, вернувшемуся  из  ссылки,  с  тяжелой  жизнью  революционера  за
плечами; к человеку, идти рядом с которым, нелегко было и  товарищам.  А
она  пошла  рядом,  как  маленькая  лодочка,  привязанная  к   огромному
океанскому пароходу, -- так  я  и  вижу  эту  "пару"  рядом,  бороздящую
бешеный океан... А  она,  еще  когда  влюбилась  и  в  гимназию  ходила,
старалась изо всех сил соответствовать большому кораблю  в  его  большом
плавании. И старалась так, что сама не заметила, как росла  и  росла,  и
становилась серьезным, умным, взрослым человеком. А потом, должно  быть,
что-то и больше даже стала понимать, чем он сам...  У  нее  была  другая
перспектива, другой рост:  она  только  начала  расти,  когда  революция
свершилась, -- а он уже был зрелым сорокалетним человеком, вступившим  в
пору скепсиса, рассудочности, холодного расчета -- всего того,  что  так
важно для политика. Я почему-то очень ясно сейчас,  когда  мне  37  лет,
вижу очень разные  души  этих  двух  людей,  соединившихся  в  семью.  В
какой-то момент это  ощущение  романтичности,  окрыленности,  этот  юный
энтузиазм революции, неминуемо  должен  будет  у  нее  смениться  зрелой
трезвостью. И вот тогда она увидит все несколько иными  глазами.  Но  не
будем забегать вперед. Теперь я перейду прямо к  годам  своего  детства,
потому что там-то я видела маму, там мне она и помнится. Но,  читая  все
то, что происходило позже, прошу тебя, друг мой, не забывай ни на минуту
об этих ее ранних письмах: в душе она и позже всегда оставалась такой же
как тогда. И сопоставляя эту совестливую и честную душу  с  тем  трудным
миром, в котором она жила уже второй десяток лет, -- ты поймешь как  это
все было не по ней, как ей было трудно... Но она все-таки сумела за  это
время создать жизнь -- пусть недолгую --  но  такую,  которую  помнят  с
благодарностью все, кто знал наш дом тогда  и  бывал  в  нем  --  жизнь,
которая для меня и по сей день сияет в памяти солнечным детством.
   9
   Мама была строга с нами, детьми -- неумолима, недоступна. Это было не
по сухости души, нет, а от внутренней требовательности к нам и к себе. Я
запомнила маму очень красивой, -- она, наверное, не только мне  казалась
такой. Я не помню точно лица, но общее  впечатление  чего-то  красивого,
изящного, легко двигающегося, хорошо пахнущего.  Это  было  неосознанное
впечатление детства, просто так чувствовалась ее атмосфера,  ее  натура.
Она редко ласкала меня, а отец меня вечно носил на руках, любил громко и
сочно целовать, называть  ласковыми  словами  --  "воробушка",  "мушка".
Однажды я прорезала новую  скатерть  ножницами.  Боже  мой,  как  больно
отшлепала меня мама по рукам! Я так ревела, что пришел отец,  взял  меня
на руки, утешал, целовал и кое-как успокоил... Несколько раз он  так  же
спасал меня от банок и горчичников, -- он не переносил детского плача  и
крика. Мама же была неумолима и сердилась на него  за  "баловство".  Вот
одно единственное сохранившееся мамино письмо ко мне, написанное году  в
1930-м или 31-м: "Здравствуй, Светланочка! Вася мне написал, что девочка
что-то пошаливает усердно.  Ужасно  скучно  получать  такие  письма  про
девочку. Я думала, что оставила девочку большую, рассудительную, а  она,
оказывается, совсем маленькая и, главное, не умеет жить по-взрослому.  Я
тебя прошу, Светланочка, поговорить с Н. К.*, как бы  так  наладить  все
дела твои, чтобы я больше таких писем не получала. Поговори  обязательно
и напиши мне, вместе с Васей или Н. К. письмо о том, как вы договорились
обо всем. Когда мама уезжала, девочка  обещала  очень,  очень  много,  а
оказывается, делает мало. Так ты обязательно мне ответь  как  ты  решила
жить дальше, по серьезному или  как-либо  иначе.  Подумай  как  следует,
девочка уже большая и умеет думать. Читаешь ли ты что-нибудь на  русском
языке? Жду от девочки ответ. Твоя мама". Вот  и  все.  Ни  слова  ласки.
Проступки "большой девочки", которой было тогда лет пять с половиной или
шесть, наверно были невелики; я была спокойным, послушным  ребенком.  Но
спрашивалось с меня строго. Отец писал мне другие письма. У меня сохр
   анилось два его письма, должно быть, того же времени (т.  е.  1930-32
гг.), потому что отец написал их крупными,  ровными  печатными  буквами.
Письма оканчиваются неизменным "целую" -- это отец очень  любил  делать,
пока я не выросла.  Называл  он  меня  (лет  до  шестнадцати,  наверное)
"Сет'анка" -- это я так себя называла, когда была маленькая.  И  еще  он
называл меня "Хозяйка", потому что ему очень хотелось, чтобы  я,  как  и
мама, была в роли хозяйки активным  началом  в  доме.  И  еще  он  любил
говорить, если я чего-нибудь просила:  "Ну,  чт'о  ты  просишь!  Прикажи
только, и мы все тотчас все  исполним".  Отсюда  --  игра  в  "приказы",
которая долго тянулась у нас в доме.  А  еще  была  выдумана  "идеальная
девочка" -- Лелька, которую вечно ставили  мне  в  пример,  --  она  все
делала так, как надо, и я ее ненавидела за это. После этих разъяснений я
могу теперь привести и его письма тех лет:

   * Наталия Константиновна, наша воспитательница и учительница.

   "Сетанке-хозяйке. Ты, наверное, забыла папку. Потому-то и  не  пишешь
ему. Как твое здоровье? Не хвораешь-ли? Как проводишь время?  Лельку  не
встречала? Куклы живы? Я думал, что скоро  пришлешь  приказ,  а  приказа
нет, как нет. Нехорошо. Ты обижаешь папку. Ну целую. Жду твоего  письма.
Папка." Все это  старательно  выведено  крупными  печатными  буквами.  И
другое письмо тех же лет:  "Здравствуй,  Сетанка!  Спасибо  за  подарки.
Спасибо также за приказ. Видно, что не забыла папу. Если Вася и  учитель
уедут в Москву, ты оставайся в Сочи и дожидайся меня. Ладно? Ну,  целую.
Твой папа". Вся переписка с родителями шла между Зубаловом и Сочи,  куда
они уезжали летом, а мы оставались на  даче,  или  наоборот.  Я  привожу
параллельно письмо мамы и письма отца, потому что они характерны для  их
отношения к детям. Отец нас не стеснял (правда, он  был  очень  строг  и
требователен к Василию), баловал, любил играть со мной, --  я  была  его
развлечением и отдыхом. Мама же больше жалела Василия,  а  ко  мне  была
строга, чтобы компенсировать ласки отца. Но,  все  равно,  я  ее  любила
больше... Я очень хорошо помню как однажды спросила свою няню: "А почему
это так: вот из бабушки и дедушки я люблю больше дедушку, а  из  папы  и
мамы -- больше люблю маму?" Няня моя всплеснула руками и набросилась  на
меня: "А как же бабушку-то? А как же папочку-то? Всех надо любить! Разве
так можно?!" Она долго ужасалась и корила меня. Всех надо любить --  это
был девиз всей ее жизни, а также хорошая выучка добросовестной прислуги:
не делать никакого различия между хозяевами и не внушать этого детям; ее
личные симпатии никогда не  открывались  мне,  она  ко  всем  относилась
ровно. Мама  бывала  с  нами  очень  редко.  Вечно  загруженная  учебой,
службой,  партийными  поручениями,  общественной  работой,  она   где-то
находилась вне дома. А мы были  тоже  загружены  уроками,  прогулками  с
учителем или Наталией Константиновной, собиранием гербариев,  уходом  за
кроликами -- только, чтобы не было безделья! Правило, высказанное ею еще
в одном из гимназических ее писем: "чем больше времени, тем больше лени"
-- мама неук
   оснительно применяла к своим детям. Кроме немецкого, общих занятий по
русскому  и   арифметике,   кроме   рисования   и   лепки   с   Наталией
Константиновной, мама  еще  определила  меня  в  музыкальную  дошкольную
группу. Это была группа детей,  человек  в  двадцать,  которых  родители
приводили на квартиру к Ломовым. К ним, в Спасопесковский переулок, няня
водила меня года два. Это были чудесные занятия. Дети пели хором и соло,
играли в игры, направленные на развитие слуха, чувства ритма; потом  нам
объясняли нотную грамоту и мы писали нотные диктанты --  у  меня  хорошо
получалось. И мама очень была довольна, что эти занятия проходят не зря.
К сожалению, я уже не помню, как звали милую  преподавательницу,  давшую
тогда нам всем какие-то основы музыкальной грамоты. А няня моя умерла  и
мне сейчас некого спросить, ни как звали ее, ни как звали хозяев,  самих
Ломовых, ни кто они были. У них  в  доме  были  хорошие  детские  книги.
Оттуда появился у меня "Макс и Мориц" и мы вместе с няней  читали  вслух
эту книжку, а  няня,  хорошо  запоминавшая  всякие  стихи,  потом  часто
цитировала ее на память... Несмотря на недостаток времени, мама  и  сама
продолжала  заниматься  музыкой  с  известной  всему  тогдашнему  Кремлю
преподавательницей -- Александрой Васильевной Пухляковой. Я  встретилась
с ней много позже. Занималась мама и французским, не знаю -- с кем, и не
знаю, чего ей удалось достигнуть. Во всяком случае, чтобы  не  отставать
от славных, образованных людей окружавших  ее,  ей  самой  хотелось  еще
учиться и совершенствоваться. Она была так молода, у нее вся  жизнь  еще
была впереди. В 1931 году ей только лишь исполнилось 30 лет. Она училась
в Промышленной Академии на факультете искусственного волокна.  Это  была
новая область для тех лет, новая промышленная химия. Из  мамы  получился
бы отличный специалист. Остались ее тетрадки -- аккуратные,  чистенькие,
наверное, образцовые. Она отлично чертила, и дома, в ее  комнате  стояла
чертежная доска. В Академии учились ее приятельницы  --  Дора  Моисеевна
Хазан (жена А. А.  Андреева)  и  Мария  Марковна  Каганович.  Секретарем
партячейки у них б
   ыл  молодой  Никита  Сергеевич  Хрущев,  приехавший  в  Академию   из
Донбасса; После окончания Академии он  стал  профессиональным  партийным
работником.  А  мамины  приятельницы  стали   работать   в   текстильной
промышленности.  Она  жаждала  самостоятельной   работы,   ее   угнетало
положение "первой дамы королевства". Как-то раз -- это была редкость  --
мама провела целый день с нами  в  Зубалове;  должно  быть,  нужно  было
заменить учительницу. Она что-то убирала, что-то шила, что-то  обсуждала
с няней, проверяла мои тетрадки. Сентиментального сюсюканья с детьми она
терпеть не могла, но  зато,  когда  у  нас  в  Зубалове  делали  детскую
спортивную площадку, то  уж  она  сама  выдумывала,  как  ее  интереснее
устроить. И "Робинзоновский домик" на деревьях, наверное, возник не  без
ее участия. Она любила фотографировать и хорошо  это  делала.  Все  наши
семейные фотографии в Зубалове и в  Сочи  --  сделаны  ею.  Она  снимала
детей, природу вокруг,  самый  дом.  Благодаря  ей  остались  фотографии
нашего дома в Зубалове, дачи в Сочи, куда меня тоже возили, еще с мамой;
снимки первого дома, построенного для отца в  Сочи  архитектором  М.  И.
Мержановым. Потом отец, одержимый страстью перестраивать, переделал  все
эти дома до неузнаваемости. Слава Богу,  их  можно  узнать  на  снимках,
сделанных мамой -- узнать и вспомнить... Она была после нас,  детей,  --
самой молодой в доме. Учительницы, няня -- все были старше, всем было за
сорок; экономка наша, Каролина Васильевна, повариха Елизавета Леонидовна
-- были пожилые женщины за пятьдесят  лет.  Но  все  равно,  все  любили
молодую, красивую, деликатную хозяйку -- она была признанный  авторитет.
Старший брат мой Яша был моложе мамы только на семь лет. Она очень нежно
к нему относилась, заботилась о нем,  утешала  его  в  первом  неудачном
браке, когда родилась дочка и вскоре умерла.  Мама  очень  огорчалась  и
старалась сделать жизнь Яши возможно более сносной, но это было вряд  ли
возможно, так как отец был недоволен его переездом  в  Москву  (на  этом
настоял дядя  Алеша  Сванидзе),  недоволен  его  первой  женитьбой,  его
учебой, его характером -- словом, всем. Должн
   о быть, на маму произвела очень  тягостное  впечатление  попытка  Яши
покончить с собой. Доведенный до отчаяния  отношением  отца,  совсем  не
помогавшего ему, Яша выстрелил в себя у  нас  в  кухне,  на  квартире  в
Кремле. Он, к счастью, только ранил себя, --  пуля  прошла  навылет.  Но
отец нашел в этом повод для  насмешек:  "Ха,  не  попал!"  --  любил  он
поиздеваться. Мама была потрясена. И этот выстрел, должно быть, запал ей
в сердце надолго и отозвался в нем... Яша очень любил и уважал мою маму,
любил меня, любил маминых родителей. Дедушка и бабушка опекали  его  как
могли, и он уехал потом в Ленинград и жил там  на  квартире  у  дедушки,
Сергея Яковлевича. Осталось много домашних фотографий, глядя на  которые
я могу вспомнить и все  остальное.  Фотографии  эти  у  меня  на  глазах
растут, наполняются красками, фигуры начинают двигаться,  я  слышу,  как
они разговаривают между собой... Это для меня застывшие кадры фильма.  Я
смотрю на них и передо мной приходит в движение вся лента кино, --  ведь
я ее видела когда-то... На фото домашних пикников в  лесу,  которые  все
так любили, и  отец,  и  мама  --  веселые,  смеющиеся.  Много  веселых,
счастливых, здоровых лиц вокруг.  Отец  выглядит  гораздо  моложе  своих
пятидесяти лет (ему было пятьдесят в 1929 году). Мама, сияющая белозубой
улыбкой, молодая, цветущая, грациозная. Все  женщины  --  в  скромнейших
платьицах, но какие красивые, какие  здоровые  и  привлекательные  лица!
Мама на балконе нашего Зубалова, за столом с Анной Сергеевной; за столом
с Зиной Орджоникидзе. Мама в садике в Сочи, на лежанке  сидит  семейство
Орахелашвили*, дядя Авель Енукидзе  строгает  палочку  бамбука.  Мама  в
Крыму, в Мухолатке, куда ездили отдыхать родители, -- на берегу моря,  а
из воды высовываются рожицы в белых панамках: мой  брат  Василий  и  его
друзья -- Артем Сергеев и Женя Курский. Мама  на  террасе  в  Мухолатке,
возле белых мраморных львов, --  на  ней  прямое  платье  балахоном,  по
тогдашней моде, с вырезом карэ и короткими  рукавами,  --  загорелая,  с
зачесанными гладкими волосами, собранными в узел сзади. Мама в Зубалове,
на нашей лесной дорожке к ка
   литке. Приехали "высокие гости" из Турции. К.  Е.  Ворошилов,  В.  М.
Молотов, М. М. Литвинов -- все гуляют, очевидно, всех  "принимал"  отец.
Тут же я -- для развлеченья. Мама с шалью на плечах, лицо  ее  напряжено
-- она следит за мной, чтобы я себя "вела хорошо". Мама опять в шали  на
плечах, за столиком в Зубалове; это домашнее фото было  увеличено  после
ее смерти  по  желанию  отца.  И  большие  увеличенные  фотографии  были
развешаны по всем комнатам нашей новой квартиры в Кремле.

   * М. Орахелашвили: Председатель  Совнаркома  Грузии,  арестованный  в
1937 г.

                             окончание

   

  Все документы по истории