Все документы по истории



                          Светлана Аллилуева

                       ДВАДЦАТЬ ПИСЕМ К ДРУГУ

                              Окончание

                                 назад

   Мама здесь такая счастливая, такая сияющая, что  глядя  на  это  фото
немыслимо, невозможно понять ее дальнейшую судьбу -- вот почему многие и
не понимали, и не верили... Но, чем дальше,  тем  фотографии  становятся
печальнее. Хорошие портреты, сделанные Н. А.  Свищовым-Паола  в  Москве,
уже исполнены грусти. Лицо ее замкнуто, гордо, печально. К  ней  страшно
подойти близко, неизвестно, заговорит ли она с тобой. И  такая  тоска  в
глазах, что я и сейчас не в силах повесить портрет  в  своей  комнате  и
смотреть на него; такая тоска, что кажется, при первом же  взгляде  этих
глаз, должно было быть понятно всем  людям,  что  человек  обречен,  что
человек погибает, что ему надо чем-то помочь. Почему же, думаю я теперь,
никто не кинулся помочь? Почему никто не  понимал,  чем  это  все  может
кончиться? Мама  была  очень  скрытной  и  самолюбивой.  Она  не  любила
признаваться, что ей плохо. Не любила обсуждать свои личные дела. За это
на нее обижались и бабушка, и ее сестра, Анна  Сергеевна,  --  сами  они
были чрезвычайно открытые, откровенные, -- что на уме, то  и  на  языке.
Теперь, когда я уже сама взрослая, я больше понимаю ее, и даже маленькие
детали  и  штрихи  ее  жизни,  которые  иногда  проскальзывают  в  чужих
рассказах, говорят мне много. Мамина сестра,  Анна  Сергеевна,  говорила
мне не так давно, что  в  последние  годы  своей  жизни  маме  все  чаще
приходило в голову -- уйти от отца. Анна Сергеевна всегда  говорит,  что
мама была "великомученицей", что отец был для нее слишком резким, грубым
и невнимательным, что это страшно раздражало маму, очень  любившую  его.
Как-то еще в 1926 году, когда мне было полгода, родители  рассорились  и
мама, забрав меня, брата и няню, уехала в  Ленинград  к  дедушке,  чтобы
больше  не  возвращаться.  Она  намеревалась  начать  там   работать   и
постепенно  создать  себе  самостоятельную  жизнь.  Ссора  вышла   из-за
грубости отца, повод был невелик, но, очевидно,  это  было  уже  давнее,
накопленное раздражение. Однако, обида  прошла.  Няня  моя  рассказывала
мне, что отец позвонил из Москвы и хотел приехать "мириться", и  забрать
всех домой. Но мама ответила в телефо
   н, не без злого остроумия:  "Зачем  тебе  ехать,  это  будет  слишком
дорого стоить государству! Я приеду сама". И все  возвратились  домой...
Анна Сергеевна  говорит,  что  в  самые  последние  недели,  когда  мама
заканчивала Академию, у нее был план уехать к сестре в Харьков,  --  где
работал  Реденс  в  украинской  ЧК,  --  чтобы   устроиться   по   своей
специальности и жить там. Анна Сергеевна все время повторяет, что у мамы
это было настойчивой мыслью,  что  ей  очень  хотелось  освободиться  от
своего "высокого положения",  которое  ее  только  угнетало.  Это  очень
похоже на истину. Мама не принадлежала к числу  практических  женщин  --
то, что ей "давало" ее "положение" абсолютно не имело для нее  значения.
Этого никак не могут понять женщины трезвые, рассудительные (вроде  моей
бывшей свекрови 3. А. Ждановой, называвшей  маму  "душевнобольной",  ибо
"не было причин" ей томиться и страдать!)  Любая  из  них  смирилась  бы
вообще с чем угодно, лишь бы вовеки не потерять это  дарованное  судьбой
"место наверху". А мама стеснялась  подъезжать  к  Академии  на  машине,
стеснялась говорить там -- кто она (и многие подолгу не знали, чья  жена
Надя Аллилуева). А в те годы вообще жизнь была куда проще, --  отец  еще
ходил пешком по улицам, как все люди (правда,  он  больше  любил  всегда
машину). Но и это казалось чрезмерным выпячиванием среди остальных.  Она
честно  верила  в  правила  и  нормы  партийной  морали,  предписывавшей
партийцам скромный  образ  жизни.  Она  стремилась  придерживаться  этой
морали, потому что это было близко ей самой, ее семье, ее родителям,  ее
воспитанию. Один пример очень характерен в  этом  смысле.  После  смерти
Ленина (а, может быть, и раньше), было принято постановление ЦК  о  том,
что члены  ЦК  не  имеют  права  получать  гонорар  за  печатание  своих
партийных статей, книг, -- и что  эти  средства  должны  идти  в  пользу
партии. Мама была этим недовольна, потому что считала -- лучше  получать
то, что ты действительно заработал, чем бесконечно, без всяких  лимитов,
лазить в карман казны и брать оттуда на свои домашние  нужды,  на  дачи,
машины, содержание прислуги, и т. п. Тогда ещ
   е  только-только  начиналось   казенное   содержание   домов   членов
правительства. Слава Богу, мама не дожила до  этого  и  не  увидела  как
потом,  отказываясь  от  гонораров  за  партийные  труды,  наши  знатные
партийцы со всеми чадами, домочадцами и  всеми  дальними  родственниками
сели на шею государству. Все дело было в  том,  что  у  мамы  было  свое
понимание жизни, которое она упорно отстаивала. Компромисс был не  в  ее
характере. Она принадлежала сама к молодому поколению революции -- к тем
энтузиастам-труженикам  первых  пятилеток,  которые   были   убежденными
строителями новой жизни, сами были новыми людьми, и свято верили в  свои
новые идеалы человека, освобожденного революцией от мещанства и от  всех
прежних пороков. Мама верила во все это  со  всей  силой  революционного
идеализма, и вокруг нее было тогда  очень  много  людей,  подтверждавших
своим поведением ее веру. И среди всех,  самым  высоким  идеалом  нового
человека  показался  ей  некогда  отец.  Таким  он  был  в  глазах  юной
гимназистки,  --  только  что   вернувшийся   из   Сибири   "несгибаемый
революционер", друг ее родителей. Таким он был  для  нее  долго,  но  не
всегда... И я думаю, что именно потому что она  была  женщиной  умной  и
внутренне бесконечно  правдивой,  она  своим  сердцем  поняла,  в  конце
концов, что отец -- не тот новый человек, каким он ей казался в  юности,
и ее постигло  здесь  страшное,  опустошающее  разочарование.  Моя  няня
говорила мне, что последнее время перед смертью мама была  необыкновенно
грустной, раздражительной. К  ней  приехала  в  гости  ее  гимназическая
подруга, они сидели и разговаривали в моей детской комнате  (там  всегда
была "мамина гостиная"), и няня слышала, как  мама  все  повторяла,  что
"все надоело", "все опостылело", "ничего не радует"; а  приятельница  ее
спрашивала: "Ну, а дети, дети?". "Вс°, и дети",  --  повторяла  мама.  И
няня моя поняла что, раз так, значит, действительно ей надоела  жизнь...
Но  и  няне  моей,  как  и  всем  другим,  в  голову  не  могло   придти
предположение, что она сможет через  несколько  дней  наложить  на  себя
руки... К сожалению, никого из близких не было в Москве в ту осень  1932
года. Павлуша и семья Сванидзе были в Берлине; Анна Сергеевна с мужем --
в Харькове, дедушка  был  в  Сочи.  Мама  заканчивала  Академию  и  была
чрезвычайно переутомлена. Ей, с ее некрепкими нервами, совершенно нельзя
было пить вино; оно действовало на нее дурно, поэтому она  не  любила  и
боялась,  когда  пьют  другие.  Отец  как-то  рассказывал  мне,  как  ей
сделалось плохо после вечеринки  в  Академии,  --  она  вернулась  домой
совсем больная оттого, что выпила немного и ей стало  сводить  судорогой
руки. Он уложил ее, утешал, и она сказала:  "А  ты,  все-таки,  немножко
любишь меня!..." Это он сам  рассказывал  мне  уже  после  войны,  --  в
последние годы он все чаще и чаще возвращался мыслью к маме и все  искал
"виновных" в ее смерти. Мое последнее свидание с ней  было  чуть  ли  не
накануне ее смерти, во всяком случае за один-два дня. Она позвала меня в
свою комнату, усадила на свою любимую тахту (все, кто жил на Кавказе, не
могут отказаться от этой традиционной тахты), и долго внушала,  какой  я
должна быть и как должна себя вести. "Не пей вина!" -- говорила она,  --
"никогда не пей вина!" Это были отголоски ее вечного спора с  отцом,  по
кавказской привычке всегда  дававшего  детям  пить  хорошее  виноградное
вино. В ее глазах  это  было  началом,  которое  не  приведет  к  добру.
Наверное, она была права, -- брата моего  Василия  впоследствии  погубил
алкоголизм. Я долго сидела у нее в тот день  на  тахте,  и  оттого,  что
встречи с мамой вообще были редки, хорошо запомнила эту, последнюю. "Ты,
все-таки, немножко любишь меня!" -- сказала она отцу, которого она  сама
продолжала любить, несмотря ни на что... Она любила его  со  всей  силой
цельной натуры однолюба, как ни  восставал  ее  разум,  --  сердце  было
покорено  однажды,  раз  и  навсегда.  К  тому  же  мама  была   хорошей
семьянинкой, для  нее  слишком  много  значили  муж,  дом,  дети,  и  ее
собственный долг перед ними. Поэтому -- я  так  думаю  --  вряд  ли  она
смогла бы уйти от отца, хотя у нее не раз возникала  такая  мысль.  Вряд
ли... К числу порхающих женщин ее никак нельзя было  отнести,  она  была
слишком строгой к самой себе. Ее называли
   "строгой", "серьезной" не по годам, -- она выглядела старше своих лет
только потому, что была  необычайно  сдержанна,  деловита  и  не  любила
позволять себе  "распускаться".  Визиты  бабушки  и  Анны  Сергеевны  ее
раздражали -- по словам моей няни, -- именно потому, что обе эти добрые,
открытые женщины требовали от нее откровенности. Для них самих было  так
естественно жаловаться и  плакать  --  она  же  этого  не  терпела.  Это
сдерживание себя, эта страшная внутренняя самодисциплина  и  напряжение,
это недовольство и раздражение, загоняемое  внутрь,  сжимавшееся  внутри
все сильнее  и  сильнее  как  пружина,  должны  были,  в  конце  концов,
неминуемо  кончиться  взрывом;  пружина  должна  была  распрямиться   со
страшной силой... Так и произошло. А повод был не так  уж  и  значителен
сам по себе и ни на кого  не  произвел  особого  впечатления,  вроде  "и
повода-то не было". Всего-навсего небольшая ссора на праздничном банкете
в честь XV годовщины Октября. "Всего-навсего", отец сказал ей: "Эй,  ты,
пей!" А она "всего-навсего" вскрикнула вдруг: "Я тебе не --  ЭЙ!"  --  и
встала, и при всех ушла вон из-за стола. Моя няня,  незадолго  до  своей
смерти, когда уж почувствовала, что недолго  осталось  ей  жить,  как-то
начала мне рассказывать, как все это случилось. Ей не хотелось уносить с
собой это, хотелось очистить душу,  исповедаться.  Мы  сидели  с  ней  в
лесочке, недалеко от той дачи, где я сижу и пишу сейчас, и она говорила.
Каролина Васильевна Тиль,  наша  экономка,  утром  всегда  будила  маму,
спавшую в своей комнате. Отец ложился у себя в кабинете или в  маленькой
комнатке с телефоном, возле столовой. Он и в ту ночь  спал  там,  поздно
возвратясь с того самого праздничного банкета, с которого мама вернулась
раньше. Комнаты эти были далеко от служебных помещений, надо  было  идти
туда коридорчиком мимо наших детских. А из столовой  комната,  где  спал
наш отец, была влево; а в мамину комнату из столовой  надо  было  пройти
вправо  и  еще  этим  коридорчиком.  Комната  ее   выходила   окнами   в
Александровский сад, к Троицким воротам. (...Если  теперь  встать  около
касс театра Дворца съездов и смотреть чуть правее Дворца съездов,  через
Александровский  сад,  то  там  виднеется   здание   Потешного   дворца,
выстроенного в древнерусском стиле. У него острая крыша, а в сад выходят
окна, --  там  окна  и  маминой  комнаты.  Я  не  люблю  смотреть  в  ту
сторону...) Каролина Васильевна  рано  утром,  как  всегда,  приготовила
завтрак в кухне и пошла будить маму. Трясясь от страха она  прибежала  к
нам в детскую и позвала с собой няню, -- она ничего не  могла  говорить.
Они пошли вместе. Мама лежала вся в крови возле своей  кровати;  в  руке
был маленький пистолет "Вальтер", привезенный ей  когда-то  Павлушей  из
Берлина. Звук его выстрела был слишком слабый, чтобы его могли  услышать
в доме. Она уже была холодной. Две женщины,  изнемогая  от  страха,  что
сейчас может войти  отец,  положили  тело  на  постель,  привели  его  в
порядок. Потом, теряясь, не зная, что делать, побежали звонить тем,  кто
был для  них  существеннее,  --  начальнику  охраны,  Авелю  Софроновичу
Енукидзе, Полине Семеновне Молотовой, близкой маминой подруге...  Вскоре
все прибежали. Отец все спал в  своей  комнатушке,  слева  от  столовой.
Пришли В. М. Молотов, К. Е. Ворошилов. Все были потрясены  и  не  могли,
поверить... Наконец, и отец вышел в столовую. "Иосиф, Нади больше нет  с
нами", -- сказали ему. Так мне рассказывала моя няня. Я верю ей  больше,
чем  кому-либо  другому.  Во-первых,  потому  что  она  была   человеком
абсолютно бесхитростным. Во-вторых,  потому  что  этот  ее  рассказ  был
исповедью предо мной, а простая женщина, настоящая христианка  не  может
лгать  в  этом,  никогда...  Полина   Семеновна   Молотова   (Жемчужина)
рассказывала мне очень похоже о том же. Ее рассказ по времени  совпал  с
рассказом моей няни -- это было в 1955-ом году.  Полина  Семеновна  сама
недавно возвратилась из ссылки из Казахстана,  где  она  провела  четыре
года (1949 -- 1953). Полина Семеновна была тоже на том самом  ноябрьском
банкете, где была и мама и все остальные. Все были свидетелями  ссоры  и
маминого ухода, но никто  не  придал  ему  серьезного  значения.  Полина
Семеновна ушла тогда вместе с мамой, чтобы не оставлять ее совсем  одну.
Они вышли, несколько раз обошли вокруг Кремлевского дворца, гуляя,  пока
мама не успокоилась. "Она успокоилась и говорила уже  о  своих  делах  в
Академии, о перспективах работы, которые ее очень радовали  и  занимали.
Отец был груб, ей было с ним трудно  --  это  все  знали;  но  ведь  они
прожили уже немало лет вместе, были  дети,  дом,  семья,  Надю  все  так
любили... Кто бы мог подумать! Конечно, это не был  идеальный  брак,  но
бывает ли он вообще?" "Когда она  совсем  успокоилась,  --  рассказывала
Полина Семеновна, -- мы разошлись по  домам,  спать.  Я  была  в  полной
уверенности, что все в порядке, все улеглось. А утром  нам  позвонили  с
ужасным известием..."
   10
   Я помню, как нас, детей, вдруг неожиданно  утром  в  неурочное  время
отправили гулять.  Помню,  как  за  завтраком  утирала  платочком  глаза
Наталия Константиновна. Гуляли  мы  почему-то  долго.  Потом  нас  вдруг
повезли на дачу в Соколовку, -- мрачный, темный дом, куда мы  все  стали
ездить этой осенью вместо нашего милого  Зубалова.  В  Соколовке  всегда
было на редкость угрюмо, большой зал  внизу  был  темным,  повсюду  были
какие-то темные углы и закоулки; в комнатах  было  холодно,  непривычно,
неуютно. Потом, к концу дня, к нам приехал Климент Ефремович*,  пошел  с
нами гулять, пытался играть, а сам плакал. Я не помню, как мне сказали о
смерти, как я это восприняла, -- наверное, потому что этого понятия  для
меня тогда еще не существовало...

   * K. Е. Ворошилов.

   Я что-то поняла, лишь когда меня привезли в здание, где теперь ГУМ, а
тогда было какое-то официальное учреждение, и в зале стоял гроб с  телом
и происходило прощание.  Тут  я  страшно  испугалась,  потому  что  Зина
Орджоникидзе взяла меня на руки и поднесла близко  к  маминому  лицу  --
"попрощаться". Тут я, наверное, и почувствовала смерть, потому  что  мне
стало страшно -- я громко закричала и отпрянула от этого  лица,  и  меня
поскорее кто-то унес на руках в другую  комнату.  А  там  меня  взял  на
колени дядя Авель Енукидзе, и стал играть со мной,  совал  мне  какие-то
фрукты, и я снова позабыла про смерть. А на похороны меня уже не  взяли,
-- только Василий ходил.  Мне  рассказывали  потом,  когда  я  была  уже
взрослой, что отец был потрясен случившимся. Он был потрясен, потому что
он не понимал: за что? Почему ему нанесли такой ужасный удар в спину? Он
был  слишком  умен,  чтобы  не  понять,  что  самоубийца  всегда  думает
"наказать" кого-то -- "вот, мол", "н'а, вот тебе",  "ты  будешь  знать!"
Это он понял, но он не мог осознать -- почему? За что его так  наказали?
И он спрашивал окружающих: разве он был невнимателен? Разве он не  любил
и не уважал ее, как жену, как человека? Неужели так важно, что он не мог
пойти с ней лишний раз в театр? Неужели это важно?  Первые  дни  он  был
потрясен. Он говорил, что  ему  самому  не  хочется  больше  жить.  (Это
говорила мне вдова дяди  Павлуши,  которая  вместе  с  Анной  Сергеевной
оставалась первые дни у нас в доме день и ночь). Отца  боялись  оставить
одного, в таком он был состоянии. Временами на  него  находила  какая-то
злоба, ярость. Это  объяснялось  тем,  что  мама  оставила  ему  письмо.
Очевидно, она написала его ночью. Я никогда, разумеется, его не  видела.
Его, наверное, тут же уничтожили, но оно было, об этом мне говорили  те,
кто его видел. Оно было ужасным. Оно было полно обвинений и упреков. Это
было не просто личное письмо; это было письмо отчасти  политическое.  И,
прочитав его, отец мог думать, что мама только для видимости была  рядом
с ним, а на самом деле шла где-то рядом с оппозицией  тех  лет.  Он  был
потрясен этим и разг
   неван и, когда пришел прощаться на гражданскую панихиду, то,  подойдя
на минуту к гробу, вдруг оттолкнул его от себя руками  и,  повернувшись,
ушел прочь. И на похороны он не пошел. Хоронили  маму  друзья,  близкие,
шагал за гробом ее крестный -- дядя Авель Енукидзе. Отец был выведен  из
равновесия надолго. Он ни разу не посетил ее могилу на Новодевичьем.  Он
не мог. Он считал, что мама ушла как  его  личный  недруг.  И  только  в
последние годы, незадолго до смерти, он вдруг  стал  говорить  часто  со
мной об этом, совершенно сводя меня этим с ума... Я видела, что он ищет,
мучительно ищет "причину", и не находит ее. То  он  вдруг  ополчался  на
"поганую книжонку", которую мама прочла незадолго до смерти -- это  была
модная тогда "Зеленая шляпа"*. Ему казалось, что эта книга сильно на нее
повлияла... То он  начинал  ругать  Полину  Семеновну,  Анну  Сергеевну,
Павлушу, привезшего ей этот пистолетик, почти что игрушечный... Он искал
вокруг -- "кто виноват", кто ей "внушил эту мысль"; может быть, он хотел
таким образом найти какого-то очень важного своего врага... Но, если  он
не понимал ее тогда,  то  позже,  через  двадцать  лет,  он  уже  совсем
перестал понимать ее и забыл, что она была такое... Хорошо хоть, что  он
стал теперь говорить о ней мягче; он как будто бы даже  жалел  ее  и  не
упрекал за совершенное... В те времена  часто  стрелялись.  Покончили  с
троцкизмом,  начиналась   коллективизация,   партию   раздирала   борьба
группировок, оппозиция. Один за другим кончали с  собой  многие  крупные
деятели партии. Совсем недавно застрелился Маяковский, -- еще  этого  не
забыли и не успели осмыслить...

   * The Green Hat' by Michael Arlen.

   Я думаю, что все это не могло не отразиться в душе мамы, --  человека
очень  впечатлительного,  импульсивного.  Все   Аллилуевы   были   очень
деликатными, нервными, трепетными натурами. Это натуры  артистов,  а  не
политиков. "В одну телегу впрячь не можно коня и трепетную  лань"...  --
сказал Пушкин. Дело в том, что мама жила  и  действовала  всю  жизнь  по
законам чувства.  Логика  ее  характера  была  логикой  поэтической.  Не
утверждал ли незадолго до  своей  смерти  Маяковский:  "И  в  пролет  не
брошусь, и не выпью яда, и курок не смогу у виска  нажать..."  И  сказав
так, -- сделал сам именно это. Такие вещи никто заранее не планирует.  И
при всей своей разумности, -- мама была женщина умная, отец  уважал  ее,
доверял ей безоговорочно и до ее смерти  считал  ее  своим  ближайшим  и
верным другом, -- при всей своей  организованности  и  сдержанности,  --
мама была человек горячего  чувства.  В  те  времена  люди  были  вообще
необычайно эмоциональны и  искренни  --  если  для  них  жить  так  было
невозможно, то они стрелялись... Кто делает так теперь? Кто  так  горячо
теперь относится к жизни, к спорам, к убеждениям своим и  противника,  к
возможности  или  невозможности  того  или  иного  дела?  Дух  холодного
скепсиса одолел всех; скепсиса, равнодушия, безразличия ко всему  самому
дорогому и важному. Как-нибудь, выжить бы... Тогда люди  жили  иначе.  И
мама была дитя своего времени. Наверное, если бы она не была так  молода
-- этого  бы  не  произошло.  Но  в  тридцать  один  год  пора  холодной
рассудительности для нее еще не наступила. Я часто думаю,  какая  судьба
ждала ее дальше, если бы она не умерла? Ничего  хорошего  ее  не  ждало.
Рано или поздно она оказалась  бы  среди  противников  отца.  Невозможно
представить себе, чтобы она молчала,  видя,  как  гибнут  лучшие  старые
друзья -- Н. И. Бухарин, А. С. Енукидзе, Реденс, оба Сванидзе -- она  бы
не пережила этого никогда. Быть может судьба даровала ей смерть, спасшую
ее от еще больших, ожидавших ее несчастий? Ведь  она  не  смогла  бы  --
"трепетная лань" -- предотвратить все эти несчастья или остановить их...
   11
   Позавчера я написала тебе, друг мой, то, что было  для  меня  труднее
всего... И думать об этом  каждый  раз,  а  тем  более  писать,  ужасно,
мучительно. Чем дольше живу я на земле, чем старше становлюсь сама,  тем
труднее об этом думать. На счастье мое, позавчера же, мои  милые  друзья
Займовские утащили меня на Истринское водохранилище, где живут в деревне
наши общие знакомые; зимой мы все вместе ходим на  лыжах  здесь,  вокруг
Жуковки. Как я  им  благодарна,  они  и  не  подозревали!...  За  Истрой
свернули в сторону, на Бужаровское  шоссе.  И  обступила  меня  со  всех
сторон огромная, как  небо,  спокойная,  вечная,  равнодушная  ко  всему
природа. Какие там чудесные места! Какая плавная, тихая,  нежная,  ни  с
чем несравнимая красота! Море, конечно, прекрасно. И юг  --  роскошен  и
изобилен, и горы впечатляют сильнее, все это так. Но эти серые  избы  --
уж сколько лет они такими были и все стоят -- эти  поля  и  луга,  а  на
горизонте -- лесочки, и небо над ними тоже не голубое, а  сероватое.  Ну
что за магия такая во всем этом? И этот донник  вдоль  шоссе,  желтые  и
белые заросли его, разотрешь в  руке  цветы,  пахнет  медом  --  ну  что
сравнится со сладким этим запахом, какие розы юга? А сама речка Истра, с
темно-зеленой спокойной водой, с заросшими круглыми ветлами  извилистыми
бережками, -- и купаться-то в ней  толком  нельзя,  --  а  можно  только
смотреть и смотреть, и от всей этой тихой красы сжимается горло и так бы
сладко поплакать, как будто давно не видела друга, и вот  он  пришел,  и
упадешь головой ему на грудь, и плачешь от радости... А само  Истринское
водохранилище -- это уже  природа  могучая,  величественная.  Так  рябит
водная гладь и переливается на  солнце.  И  всюду  палатки,  автомобили,
молодые лица,  загорелые  тела,  пестрые  купальные  костюмы,  --  всюду
молодежь; кто на велосипеде, кто пешком с рюкзачком  на  спине,  кто  на
машине, привязав на крышу лодку. Как хочется людям жить ясно  и  просто,
как всем на земле хочется одного и того же -- доброй, здоровой  жизни...
А в деревне Ал°хново проехали  мы  к  самому  последнему  дому,  за  ним
капустное поле. Дом'а в деревне чистен
   ькие, хорошие. И поля в удивительном порядке, вс° куда лучше,  крепче
и ладнее, чем в нашем Красногорском  районе  под  боком  у  Москвы...  В
Ал°хнове, оказывается, уже несколько лет председателем колхоза  работает
агроном Шмидт, присланный сюда из Москвы, когда проходила мобилизация  в
колхозы. Поехало тогда в деревню много никчемного народа, но  попадались
и настоящие люди. Этот Шмидт (здесь считают, что  он  еврей,  но  должно
быть, он из обрусевших немцев -- у нас не  различают)  поднял  хозяйство
колхоза, и вот вокруг сады, и пшеница, и овощи, -- и люди живут  неплохо
-- так, в сущности, мало  надо:  немного  смекалки  и  организованности,
образования и инициативы...  К  вечеру,  когда  мы  приехали,  долго  не
темнело. Деревня лежит в полях, недалеко -- водоем. Над ней -- ровной  и
плоской -- открытая ширь неба и  долго-долго  лился  из  этого  простора
свет, то розовый от заката, то лиловый, то синий, в сумерки. И тихо так,
и все запахи трав полились со всех сторон,  густые,  пряные,  сладкие...
Потом выплыла круглая серебряная  луна  из-за  леса,  и  все  сильнее  и
сильнее запахло, и трава отсырела под ногами, и все гуще лиловел воздух.
И звезды стали зажигаться над головой, одна за другой, и со всех  сторон
обступили так, что ни о чем уже  нельзя  и  думать,  кроме  этих  звезд.
Улеглась я спать на раскладушке во дворике прямо под открытым  небом,  и
все мигали мне звезды, и хотелось плакать от радости, что я живу и  дышу
этими сладкими травами, что вижу эти звезды... Днем мы гуляли и купались
в водохранилище, похожем на море, и любовались  им  с  высокого  обрыва;
сзади золотело пшеничное поле, а над водным  простором  пышно  клубились
круглые,  белые  облака.  Потом  надвинулась  неизвестно  откуда  тучка,
наливалась, чернела на глазах -- все небо вдруг заволокло,  только  поле
желтело под ней и продолжало светиться. И грохнул гром, и дождь  полился
сильный-сильный, и вдруг перешел в град, --  но  все  это  уже  катилось
вдаль над водной гладью, и  другая  половина  неба  вновь  заголубела...
Потом из-за края уходящей тучи рванулись длинные-длинные золотые лучи  и
пронзили остатки о
   блаков,  быстро  рассеивавшихся.  Снова  выплыло  и  засияло  солнце,
досыхали повсюду капли дождя, и так прекрасен был свежий умытый мир, что
можно задохнуться от восторга... И душили меня слезы весь тот день...  И
все ушло, как будто не было ни тучи, ни дождя. Прошел час и снова  жара,
высохло все  кругом,  снова  загорают  на  песочке  туристы,  и  лодочки
заскользили во все стороны по  воде.  Ехали  мы  вечером  домой  --  все
отдохнувшие и посвежевшие за эти  сутки.  И  все  смотрела  я  вокруг  с
печалью и радостью, и думала -- откуда это во мне такая любовь к России?
А мы -- варвары, каких  не  сыщешь  нигде.  В  Грузии,  Узбекистане,  на
Украине каждый древний камешек, покрытый глазурью, каждую древнюю  стену
охраняют, как реликвию, как достояние свое, как драгоценность. А  мы  --
"мы ленивы и нелюбопытны". Стоит на горе, недалеко от Ал°хнова  церковь,
колоколенка возле нее -- они чудом уцелели во время обстрелов  последней
войны -- старые липы вокруг, как  стража,  а  церковочка  (куб  с  одной
маковкой посредине) уже вся рушится, и на крыше бузина выросла, и теперь
в ней склад картошки и сена... Нигде, ни в одной стране не  растрачивают
-- просто от лени, -- свое собственное  достояние,  свои  же  прекрасные
старые сокровища. Нигде революция столько не разрушала полезного нам  же
самим, как в России;  и  сейчас,  когда  все  время  твердим  о  русских
отечественных традициях, это только слова и слова... Мама была, конечно,
--  несмотря  на  смешение  кровей,  --  настоящей  русской  по   своему
воспитанию и характеру, по  своей  натуре.  Отец  полюбил  Россию  очень
сильно и глубоко, на всю жизнь. Я не знаю  ни  одного  грузина,  который
настолько бы забыл свои национальные черты, и настолько  сильно  полюбил
бы все русское. Еще в Сибири отец полюбил Россию по-настоящему: и людей,
и язык, и природу. Он вспоминал всегда о годах  ссылки,  как  будто  это
были сплошь рыбная ловля, охота, прогулки  по  тайге.  У  него  навсегда
сохранилась эта любовь. Ну, а я -- что говорить обо мне! Я  так  понимаю
всех, кто вернулся в Россию после эмиграции из Франции, где  жизнь  была
не такой уж неустроенной... Я по
   нимаю и тех, кто не уехал к родственникам за границу,  возвратясь  из
лагерей и тюрем -- нет, не хотят, все-таки, уезжать из  России!  Да  что
там говорить! Как ни жестока наша страна, как ни трудна наша земля,  как
ни приходится всем нам падать, расшибаться в кровь, терпеть боль и обиды
незаслуженные и неоправданные -- никто из  нас,  привязанных  сердцем  к
России, никогда не предаст ее и не бросит, и не убежит от нее в  поисках
комфорта, -- комфорта без души. И как свет ее бледного  неба,  мягкий  и
грустный, светит нам всем ее  мудрая  и  спокойная  краса,  которой  все
нипочем, которая все перетерпит, и сохранится вовеки. И мне самой  после
стольких жесточайших потерь, после стольких  горчайших  разочарований  и
утрат после всей моей тридцатисемилетней никчемной,  дурацкой,  двойной,
бесполезной и, увы, бесперспективной жизни -- мне светишь ты, милая моя,
душевная, прекрасная, бестолковая, мудрая, жестокая Россия,  светишь  ты
мне и утешаешь и никто тебя не сумел еще очернить в  моих  глазах...  И,
если бы не светил мне вечный свет твоей правды и добра, давно  бы  уж  я
засунула свою голову в петлю -- да так, чтобы не сорваться из  нее...  А
ты все светишь и греешь, и все еще что-то обещаешь мне в этой  жизни  на
прекрасной, любимой моей, зеленой и голубой земле...*

   * Когда писались эти строки, четыре года тому назад, я  действительно
не представляла себе,  что  смогу  уехать  из  России.  Тогда  все  жили
надеждой на возможность  коренных  преобразований  в  сторону  настоящей
демократии.

   12
   После маминой смерти (мне тогда было шесть лет)  наступило  для  меня
десятилетие, в котором отец мой  был  и  старался  быть  по  возможности
хорошим отцом, хотя при его образе жизни это было очень трудно. Но в эти
годы, несмотря  на  то,  что  вся  прежняя  жизнь  в  доме  разрушилась,
авторитет отца был для меня неукоснительным во всем. Потом, с окончанием
школы и благодаря некоторым другим событиям, начиная с 1942-43 года, все
очень переменилось. Переменились и наши отношения, -- пришло разобщение,
которое потом  уже  только  все  больше  прогрессировало.  Наша  детская
беззаботная жизнь, полная игр, полезных развлечений, занятий  и  веселья
развалилась вскоре после того, как не стало мамы. Уже в  следующий  1933
год, приехав в наше любимое Зубалово летом, я вдруг не нашла  там  нашей
детской площадки  в  лесу,  --  с  качелями,  кольцами,  "Робинзоновским
домиком", -- все было как метлой сметено. Только площадка и следы  песка
на ней еще долго оставались среди леса. Потом все  заросло...  Сразу  же
ушла от нас  наша  воспитательница  Наталия  Константиновна,  чьи  уроки
немецкого языка, чтения, рисования я не  забуду  никогда.  Сама  ли  она
отказалась или ее выжили, не знаю, но весь  ритм  занятий  был  нарушен.
Александр Иванович, "учитель" брата, оставался еще года два, но потом он
надоел Василию тем, что заставлял его иногда готовить  уроки,  и  вскоре
исчез и он. Отец сменил квартиру, он не мог оставаться там,  где  умерла
мама. Он начал строить себе отдельную дачу в Кунцеве,  куда  и  переехал
жить на следующие двадцать лет. Мы же все -- дети, близкие -- продолжали
ездить по воскресеньям,  в  каникулы  и  летом,  в  Зубалово.  На  новой
квартире в Кремле отец бывал мало, он заходил лишь обедать. Квартира для
жилья была очень неудобна. Она помещалась  в  бельэтаже  здания  Сената,
построенного  Казаковым,  и  была  ранее  просто   длинным   официальным
коридором, в одну сторону  от  которого  отходили  комнаты  --  скучные,
безликие, с толстыми полутораметровыми стенами и  сводчатыми  потолками.
Это бывшее учреждение  переоборудовали  под  квартиру  для  отца  только
потому, что его кабинет -- официал
   ьный кабинет председателя совета министров и первого секретаря ЦК  --
помещался в этом же здании на втором этаже,  и  оттуда  ему  было  очень
удобно спуститься вниз и попасть прямо "домой", обедать. А после  обеда,
продолжавшегося    обычно    часов    с     шести-семи     вечера     до
одиннадцати-двенадцати ночи, он садился в машину  и  уезжал  на  Ближнюю
дачу. А на следующий день, часам к двум-трем, приезжал опять  к  себе  в
кабинет в ЦК. Такой распорядок жизни он поддерживал до самой войны. Нас,
детей, он видел на квартире во время обеда; тут он и спрашивал об учебе,
проверял мои отметки в дневнике, иногда просил показать тетради.  Вплоть
до самой воины,  как  это  полагается  делать  всем  родителям,  он  сам
подписывал мой школьный дневник, а также дневник брата (пока тот не ушел
в 1939 году в авиационную спецшколу). Вс° же мы  виделись  тогда  часто,
почти каждый день. Еще продолжались летние поездки в Сочи, куда брали  и
нас. Еще приходили повидать отца дедушка, бабушка, дядя Павлуша с женой,
Реденсы, Сванидзе. Все вместе ездили к отцу на Ближнюю справлять  чьи-то
дни рождения  или  Новый  год.  Вместе  отдыхали  все  в  Сочи.  Но  все
катастрофически переменилось изнутри. В самом отце что-то  сломалось.  И
изменился дом. В доме постепенно, не сразу, но примерно к  1938-му  году
не осталось, кроме моей няни, никого из тех людей, которых нашла в  свое
время  мама,  которые  любили  ее,  уважали,  не  забывали  и  старались
насколько возможно следовать установленному  ею  порядку.  Но  с  каждым
годом  они  все  куда-то  постепенно  исчезали.  Однажды,  вернувшись  к
сентябрю, к школьным занятиям, я не застала Елизавету  Леонидовну,  нашу
старую  повариху.  Она  была  полная,  суровая  царственная  женщина  со
старомодной прической, -- настоящая императрица  Екатерина  Великая.  Ее
выжили. Потом выжили Таню, женщину поразительно некрасивую,  похожую  на
гренадера, но очень славную и веселую, которая таскала тяжелые подносы с
посудой. И, наконец, ушла наша экономка, Каролина  Васильевна.  Это  был
уже 1937 год; сказалось и то, что она "из немок", и хотя она лет  десять
прослужила у нас и была почти что члено
   м семьи, ей тоже было указано на дверь. Сменился весь  персонал  и  в
Зубалове, а на даче у отца вообще были  какие-то  новые,  неведомые  мне
люди. А главное -- сменилась вся система хозяйства в доме.  Раньше  мама
сама набирала откуда-то людей,  понравившихся  ей  своими  человеческими
качествами.  Теперь  же  все  в  доме  было   поставлено   на   казенный
государственный счет. Сразу же колоссально вырос сам штат обслуживающего
персонала или  "обслуги"  (как  его  называли,  в  отличие  от  прежней,
"буржуазной", прислуги).  Появились  на  каждой  даче  коменданты,  штат
охраны (со своим особым начальником), два  повара,  чтобы  сменяли  один
другого и работали ежедневно, двойной штат подавальщиц, уборщиц --  тоже
для смены. Все  эти  люди  набирались  специальным  отделом  кадров,  --
естественно, по условиям,  какие  ставил  этот  отдел,  --  и,  попав  в
"обслугу", становились "сотрудниками" МГБ (тогда еще ГПУ). С моей  няней
начальству было трудно -- она выглядела белой вороной среди всего  этого
казенного люда. И ее тоже решили выжить. В  1939-м  году,  когда  косило
всех направо и налево, досужий кадровик раскопал, что муж моей  няни,  с
которым она рассталась в годы первой мировой войны, до революции  служил
писарем в полиции. Батюшки мои!  Доложили  отцу,  что  она  "ненадежный"
человек, что де и сын ее общается Бог весть с  кем.  Отцу  некогда  было
вникать, он считал, что вникать в  эти  дела  досконально  должны  люди,
специально этим занимающиеся,  а  ему  должны  показывать  уже  "готовый
материал". Я, услышав, что няню собираются выгонять, заревела.  Отец  не
переносил слез, -- и, может быть, шевельнулся  в  нем  какой-то  здравый
протест против бессмыслицы, -- он вдруг рассердился и потребовал,  чтобы
няню мою оставили в покое.  И  была  она  членом  нашей  семьи  в  общем
тридцать лет -- с 1926 по 1956 год -- до самой своей смерти на семьдесят
первом году жизни. О ней я расскажу отдельно, ее  биография  заслуживает
того.  Казенный  "штат  обслуги"   разрастался   вширь   с   невероятной
интенсивностью. Это происходило совсем не только в одном нашем доме,  но
во всех домах членов правительства, во всяком случа
   е, членов  Политбюро.  Правда,  нигде  так  не  властвовал  казенный,
полувоенный дух, ни один дом не был в такой полной степени подведомствен
ГПУ -- НКВД -- МГБ, как наш, потому  что  у  нас  отсутствовала  хозяйка
дома,  а  у  других  присутствие  ее  несколько  смягчало  и  сдерживало
казенщину. Но,  по  существу,  система  была  везде  одинаковая:  полная
зависимость от казенных средств и  государственных  служащих,  державших
весь дом и его обитателей под надзором своего неусыпного ока.  Возникнув
где-то в начале тридцатых годов, эта система  все  более  укреплялась  и
расширялась в своих масштабах и правах, и  лишь  с  уничтожением  Берии,
наконец, ЦК признал необходимым поставить  МГБ  на  свое  место:  только
тогда все стали жить иначе и вздохнули свободно --  члены  правительства
точно так же, как и все простые люди. Из нашего  Зубалова  были  изгнаны
славные  девушки  (подавальщицы)  --  рослая,  здоровенная   Клавдия   и
тоненькая Зина. Появились новые лица, в том числе и молоденькая курносая
Валечка, рот которой целый день  не  закрывался  от  веселого,  звонкого
смеха. Проработав в Зубалове года три, она была переведена на дачу  отца
в Кунцево, и оставалась там до его смерти, став  позже  экономкой  (или,
как было принято говорить -- "сестрой-хозяйкой").  Дольше  задержался  в
нашем доме Сергей Александрович Ефимов, бывший еще при маме  комендантом
Зубалова, также перешедший затем на Ближнюю, в Кунцево. Это был из  всех
"начальников"  наиболее  человечный  и  скромный  по  своим  собственным
запросам. Он  всегда  тепло  относился  к  нам,  детям,  и  к  уцелевшим
родственникам,  словом   в   нем   сохранились   какие-то   элементарные
человеческие чувства к нам всем,  как  к  семье,  --  чего  нельзя  было
сказать о прочих высоких чинах охраны, имена которых мне даже не хочется
теперь и вспоминать... У этих было  одно  лишь  стремление  --  побольше
хапануть себе, прижившись у теплого местечка. Все они  понастроили  себе
дач, завели машины за казенный счет, жили  не  хуже  министров  и  самих
членов  Политбюро,  --  и  оплакивают  теперь   лишь   свои   утраченные
материальные блага. Сергей Александрович таковым не был, хотя по  своему
высокому положению тоже попользовался многим, но  "в  меру".  До  уровня
министров  не  дошел,  но  член-корреспондент  Академии  Наук   мог   бы
позавидовать его квартире и даче... Это было, конечно, очень  скромно  с
его стороны. Достигнув генеральского звания (МГБ), Сергей  Александрович
в последние годы лишился благорасположения отца и был отстранен, а затем
съеден своим "коллективом", т. е. другими генералами и  полковниками  от
МГБ, превратившимися в своеобразный двор при отце. Приходится  упомянуть
и другого генерала, Николая Сергеевича Власика, удержавшегося возле отца
очень долго, с 1919 года. Тогда он был красноармейцем, приставленным для
охраны, и стал потом весьма властным лицом за  кулисами.  Он  возглавлял
всю охрану отца, считал себя чуть ли не ближайшим человеком  к  нему,  и
будучи сам невероятно малограмотным, грубым, глупым, но  вельможным,  --
дошел  в  последние  годы  до  того,  что  диктовал  некоторым  деятелям
искусства "вкусы товарища Сталина", -- так как полагал, что он их хорошо
знает и понимает. А деятели слушали и следовали этим советам. И ни  один
праздничный концерт  в  Большом  театре,  или  в  Георгиевском  зале  на
банкетах, не составлялся без санкции Власика...  Наглости  его  не  было
предела, и он благосклонно передавал деятелям искусства -- "понравилось"
ли "самому" -- будь то фильм, или опера, или  даже  силуэты  строившихся
тогда высотных зданий... Не стоило бы упоминать его вовсе, -- он  многим
испортил жизнь, но уж до того была колоритная  фигура,  что  никак  мимо
него не пройдешь. В доме у нас для "обслуги" Власик равнялся  почти  что
самому отцу, так как отец был высоко  и  далеко,  а  Власик  данной  ему
властью мог все, что угодно... При жизни мамы он существовал  где-то  на
заднем плане в качестве телохранителя, и в доме, конечно, ни  ноги  его,
ни духа не было. На даче же у отца, в Кунцево, он находился постоянно  и
"руководил" оттуда всеми остальными резиденциями отца, которых с  годами
становилось все  больше  и  больше...  Только  под  Москвой,  не  считая
Зубалова, где тихо сидели по углам родственники, и самого Кунцева,  были
еще: Липки, --  старинная  усадьба  по  Дмитровскому  шоссе,  с  прудом,
чудесным домом и огромным парком с вековыми липами; Семеновское -- новый
дом, построенный перед самой войной  возле  старой  усадьбы  с  большими
прудами, выкопанными еще  крепостными,  с  обширным  лесом.  Теперь  там
"государственная  дача",  где  происходили  известные   летние   встречи
правительства с деятелями искусства. И в  Липках  и  в  Семеновском  все
устраивалось в том же порядке как и на даче отца в  Кунцево  --  так  же
обставлялись комнаты (такой же точно мебелью), те же самые кусты и цветы
сажались возле дома. Власик авторитетно объяснял, что "сам  "  любит,  и
чего не любит. Отец бывал там очень редко, -- иногда проходил год, -- но
весь штат ежедневно и еженощно ожидал его приезда и находился  в  полной
боевой готовности... Ну, а уж если "выезжали" из Ближней и  направлялись
целым поездом автомашин к Липкам, там начиналось полное смятение всех --
от постового у ворот, до повара,  от  подавальщицы  до  коменданта.  Все
ждали этого как страшного суда и, наверное, страшнее всех  был  для  них
Власик, грубый солдафон, любивший на всех орать и всех  распекать...  Не
меньшего интереса заслуживает -- тоже как уникальный уродливый  экспонат
тех времен -- новая экономка (то бишь "сестра-хозяйка"), приставленная к
нашей квартире в  Кремле,  лейтенант  (а  потом  майор)  госбезопасности
Александра Николаевна Накашидзе. Появилась она в нашем доме в 1937-м или
38-м году с легкой руки Берии, которому  она  доводилась  родственницей,
двоюродной сестрой его жены. Правда, родственница она была  незадачливая
и жена Берии, Нина Теймуразовна, презирала  "глупенькую  Сашу".  Но  это
решили без ее  ведома,  --  вернее,  без  ведома  их  обеих.  И  в  один
прекрасный день на молоденькую, довольно миловидную Сашу обрушилось  это
счастье и честь... Вернувшись к сентябрю как обычно  из  Сочи,  я  вдруг
увидела, что вместо  Каролины  Васильевны,  меня  встречает  в  передней
молодая, несколько смущенная грузинка, --  новая  "сестра-хозяйка".  Она
была не очень вредная (больше зла  она  делала  по  глупости,  по  своей
обязанности, а не по собственно
   му желанию); к тому же она была новое лицо в доме,  где  было  ужасно
скучно. Мы с ней подружились, и  были  в  добрых  отношениях  вплоть  до
1942-43 года, когда она вместе с Власиком оказала мне "медвежью услугу".
Мне было тогда  лишь  одиннадцать-двенадцать  лет,  и  всю  чудовищность
появления в доме прямого, непосредственного соглядатая Берии  я  еще  не
могла осознать. Тетки мои -- Анна Сергеевна и Женя (вдова дяди  Павлуши)
-- уже тогда поняли, что это означает, и только спросили ее,  хорошо  ли
она знает хозяйство, умеет ли готовить грузинскую кухню?  --  "Нет",  --
простодушно призналась Александра Николаевна, --  "я  ничего  не  делала
дома никогда, у меня мама всегда хозяйничала, а я чашку за собой никогда
не вымыла..." "Так  вам  будет  очень  трудно  здесь",  --  начали  было
удивленные  тетки,  но  потом  махнули  рукой:  они  понимали,  что   от
"оперуполномоченной" требовались совсем иные навыки,  чем  приготовление
пищи... Кстати, вскоре их вообще перестали пускать  в  нашу  квартиру  в
Кремле. Реденс был арестован, Женя была подозреваема в  отравлении  дяди
Павлуши, умершего так внезапно. Вход в дом оставался открытым  лишь  для
дедушки с бабушкой,  и  для  Яши.  Должно  быть,  Александра  Николаевна
"настучала" на теток своему могущественному родственнику  и  тот  решил,
что хватит  --  побаловались  возле  Сталина,  а  теперь  надо  их  всех
изолировать от него, и его -- от них. А убедить отца,  что  они  внушают
сомнения и опасения, как "родственники репрессированных", не  составляло
большого труда для  такого  хитреца  как  Берия.  Александра  Николаевна
царствовала у нас в квартире до 1943 года, -- как  расскажу  еще.  В  ее
обязанности входило самое тесное общение со мной и  Василием.  Она  была
едва  тридцати  лет,  смешлива,  еще  недолго  подвизалась  в   качестве
"оперуполномоченной" и не успела стать чиновницей. Грузинская женщина по
своей натуре для этой роли совершенно не годится.  Она  была,  в  общем,
добра, и ей было естественнее всего подружиться с нами в этом доме,  где
для нее самой было все страшно, чуждо и  угрожающе,  где  ее  пугали  ее
собственные  функции  и  обязанности...  Она  была  несчастной   пешкой,
попавшей в чудовищный механизм, где она уже не могла сделать  ни  одного
движения по своей воле, и ей ничего  не  оставалось  как,  сообразно  со
своими слабыми способностями и малым умом, осуществлять то, что  от  нее
требовали... Она ходила со мной  в  театры  --  учебой  моей  занимались
другие лица, но она как бы несла "общее руководство" моим воспитанием  и
проверяла  меня,  иногда  заглядывая  в  тетрадки.  Она  плохо  говорила
по-русски, еще хуже писала и не ей было меня проверять,  да  она  это  и
сама знала. Во всяком случае,  она  контролировала  круг  моих  школьных
подруг и вообще знакомых, но круг этот был тогда до того  ограничен,  до
того узок, я жила в таком микроскопическом мирке, что это не  составляло
для нее большого труда... Я уверена, что  она  потом  благословляла  тот
день, когда ее убрали из нашего дома, где ей было жить  несладко.  Чтобы
несколько  компенсировать  свою  безотрадную  и  одинокую   жизнь,   она
перевезла в Москву своих папу,  маму,  сестру,  двух  братьев;  все  они
получили здесь квартиры, молодежь обзавелась семьями. Такие  возможности
ей предоставила ее "работа". Я  потом  в  квартирах  ее  сестры,  брата,
видела вдруг что-то из наших старых  домашних  вещей,  выкинутых  ею  за
"ненадобностью" из нашего дома... У нас дома, -- конечно, не в  комнатах
отца, где никому нельзя было ни к чему прикоснуться, а у меня  и  брата,
-- она  стала  "наводить  порядок".  С  рвением  истинной  мещанки,  она
выкинула вон всю старую мебель, приобретенную еще мамой, под  предлогом,
что она "допотопная", что надо обставиться "современней". Вдруг  однажды
вернувшись осенью с юга, я не узнала своей комнаты.  Где  мой  обожаемый
старый резной буфет, -- какая-то мамина давняя реликвия, перенесенная ею
в мою детскую,  --  огромный  пузатый  буфет,  где  хранились  в  ящиках
подарки, привезенные из Берлина мамой и тетей Марусей, бесчисленные дары
от Анны Сергеевны? В верхних  полках  этого  прекрасного  универсального
шкафа стояли покрашенные краской фигурки из глины,  сделанные  нами  под
руководством Наталии Константиновны, а внизу были  сложены  наши  старые
альбомы для ри
   сования, тетради с рисунками и  изложениями  на  русском  и  немецком
языках...  Моя  няня  считала  нужным  все  это  сохранять.   Александра
Николаевна, мнившая себя культурным человеком (она училась  два  года  в
Индустриальном институте в Тбилиси, пока не попала на работу в  МГБ)  --
сочла все это чепухой и выкинула вон вместе со  шкафом,  не  подозревая,
что выбрасывает дорогие воспоминания детства...  Вон  были  выброшены  и
круглый стол  со  стульями,  поставленные  в  моей  детской  еще  мамой.
Александра Николаевна заменила все  это  мебелью,  действительно,  более
современной -- но чужой, холодной, безликой, ничего не говорящей ни мне,
ни другим... Точно так же обошлась она и с комнатой брата, изъяв  оттуда
все, что напоминало нам  старую  нашу  квартиру,  удобную,  уютную,  где
каждый уголок был обдуман мамой и приспособлен ею для  наших  нужд.  Моя
няня терпела все это молча -- она понимала, что возражать нельзя,  да  и
бесполезно, а лучше всего терпеть, ждать и, тем временем, лелеять бедное
дитя. Так же безропотно, негодуя про себя, она  позволила  выкинуть  мои
старые вещички, -- а что было еще годным, то отправила в  деревню  своей
внучке  Кате,  которая  была  чуть  младше  меня.  Постепенно  исчезали,
неведомо куда, и мамины вещи, постоянно стоявшие до тех пор  у  меня  на
туалетном столике: красивая коробка из  эмали  с  драконами,  ее  чашки,
стаканчик, -- у мамы не так уж много было безделушек.  Все  это  куда-то
исчезало, а мы уже знали, что по "новым" нашим порядкам, когда все  вещи
в доме считаются казенными, раз в год проводится инвентаризация,  и  все
ветхое "списывается" и увозится, неведомо куда. Отец, существуя далеко и
высоко, время от времени давал руководящие указания Власику, который был
нашим неофициальным опекуном, как нас воспитывать. Это были самые  общие
указания: чтобы мы учились исправно, чтобы нас кормили, поили, одевали и
обували за казенный счет -- не роскошно, но добротно и без выкрутас,  --
чтобы нас не баловали, держали больше на свежем  воздухе  (в  Зубалово),
возили  бы  летом  на  юг  (в  Сочи,  или  в  Мухолатку  в  Крыму).  Это
неукоснительно соблюдалось,
   опять же в самых общих чертах, а уж какие результаты должно было дать
все это -- зависело исключительно от Бога и от  нас  самих.  В  связи  с
такими общими установлениями о нашем образовании, возле меня  неожиданно
появилась, когда я поступила в школу, гувернантка  Лидия  Георгиевна.  Я
была  неприятно  поражена,  прежде  всего,  ее  внешностью:   она   была
маленького роста, крашенная в рыжий цвет, и горбатая. С первого  же  дня
она вступила в постоянный конфликт с моей няней. Не знаю, что у них  там
вышло, но я увидела, что няня, обидевшись, уходит из  комнаты,  а  Лидия
Георгиевна  истерически  кричит  ей  вслед:  --  "Товарищ  Бычкова!   Не
забывайтесь! Вы не имеете права со мной так разговаривать!" Я посмотрела
на нее и спокойно сказала: "А вы -- дура! Не обижайте мою няню!"  С  ней
сделалась истерика. Она рыдала  и  смеялась,  --  я  никогда  не  видела
подобных  вещей,  --  ругала  меня,  "невоспитанную  девчонку",  и   мою
"некультурную" няньку. Дело улеглось, но мы с ней навеки стали  врагами.
Она учила меня немецкому языку и "помогала" делать  школьные  уроки.  По
сравнению с живыми, интересными уроками Наталии Константиновны это  было
убожество, скука, зубрежка. Немецкий я, с ее помощью,  возненавидела  --
так же как и музыку -- фортепиано, пьесы  и  экзерсисы,  гаммы  и  самые
нотные знаки за то, что она мне их тупо вдалбливала... Пять лет она меня
"воспитывала", являясь каждый день, враждуя с моей невозмутимой нянькой,
мучая  меня  истериками,  бесталанными   уроками   и   бездарной   своей
педагогикой. Мы  ведь  привыкли  к  прекрасным  педагогам,  которых  нам
находила мама... Через пять лет я не выдержала и взмолилась, прося  отца
убрать ее из дома. Отец и сам не симпатизировал горбунье, которая к тому
же  безумно  кокетничала  с  каждым  мужчиной.  Отца  от  одного   этого
передергивало, и он освободил меня от нее. Больше гувернанток  не  было.
Появлялись эпизодически в доме преподавательницы английского языка,  так
как отец решил, что надо бросить  все  к  черту  и  изучать  английский.
Милым, жизнерадостным человеком была Татьяна Дмитриевна Васильчикова, --
толстуха с большой косой вокруг голо
   вы. Мы с ней подружились, ездили вместе  в  Сочи,  и  уроки  ее  были
интересны,  веселы  и  плодотворны.  У  Василия,  с  уходом   Александра
Ивановича, дела с учебой пошли все хуже  и  хуже.  Учителя  из  школы  и
директор  ее  одолевали  отца  письмами  о  дурном  поведении  и  плохой
успеваемости сына. Отец разъярялся, шумел, давал Василию нагоняй,  ругал
при этом всех -- Власика, теток, весь  дом,  --  но  дело  от  этого  не
улучшалось. В конце концов, брат перешел в артиллерийскую  спецшколу,  а
затем -- в авиационное училище в Каче, в Крыму. Он уехал туда в 1939 и я
осталась дома одна, с няней. Еще несколько слов  о  других  своеобразных
персонажах из нашей жизни тех лет -- о моих "дядьках". С 1937-го года --
не знаю, отцом ли, Власиком ли или решением  МГБ  --  был  введен  такой
порядок: за мной по пятам в школу, из школы, и куда бы я  ни  пошла,  на
дачу, в театры, следовал (не рядом, а чуть  поодаль)  взрослый  человек,
чекист. Ему надлежало меня "охранять". От кого?  От  чего?  Сначала  эту
роль выполнял желчный тощий Иван  Иванович  Кривенко.  Заметив,  что  он
роется в моем школьном портфеле и читает мой дневник, который  я  носила
показывать подругам, -- я  его  возненавидела.  Вскоре  он  был  заменен
толстым, важным Александром  Сергеевичем  Волковым,  который  постепенно
терроризировал всю школу, где я училась.* Он завел там свои  порядки.  Я
должна была надевать пальто не  в  общей  раздевалке,  а  в  специальном
закутке, возле канцелярии, куда  я  отправлялась,  краснея  от  стыда  и
злости. Завтрак на большой перемене в общей столовой он тоже  отменил  и
меня стали уводить куда-то  в  специально  отгороженный  угол,  куда  он
приносил из дома мой бутерброд. Я терпела это все  некоторое  время,  но
наконец взбунтовалась. Потом  появился  тихий,  добрый  человек,  Михаил
Никитич Климов, с которым мы даже как-то подружились,  несмотря  на  всю
неприглядность его роли... Он "топал" за мной с 1940-го  года  по  1944,
когда  этот  институт  был  упразднен.  Я  была  уже  на  первом   курсе
университета, и умоляла отца "отменить" этот порядок,  сказав,  что  мне
стыдно ходить в университет с этим "хвостом". Отец, очевидн
   о, понял абсурдность ситуации и сказал только:  "Ну,  черт  с  тобой,
пускай тебя  убьют,  --  я  не  отвечаю".  (Он  только  что  вернулся  с
тегеранской конференции в декабре  1943  года  и  был  в  очень  хорошем
расположении духа). Так, лишь в семнадцать с половиной  лет  я  получила
право ходить одна в университет, в театр, в кино, и просто по  улицам...
Но с Михаилом Никитичем мы расстались не врагами. Ему нравилось то,  что
мы часто ходили в театры. Драму он  очень  любил,  оперу  --  меньше,  а
больше  всего  изнемогал   от   консерватории,   к   которой   я   тогда
пристрастилась. "Куда идем  сегодня,  Светочка?"  --  спрашивал  он.  И,
узнав, что на концерт, хватался за голову: "О-о, опять  на  пилку  дров!
Ой, ну что там интересного?" Однако ему приходилось идти по долгу службы
и он мирно засыпал, если музыка была не слишком бурной или не  "пиликали
скрипки". Он и сейчас звонит мне  иногда,  как  и  Сергей  Александрович
Ефимов и Валечка, -- и спрашивает, как я живу, как детки и "докладывает"
о всех своих  семейных  новостях.  Он  был  беззлобен,  не  вредничал  и
по-своему жалел меня, так как видел всю эту мою несуразную жизнь. Он был
маленький исполнитель своих функций, как и Александра Николаевна,  и  не
делал  людям  "от  себя"  сознательного  вреда.  Вредной  была  вся  эта
чудовищная  система,  весь  этот  страшный  механизм.   Еще,   наверное,
молодость спасала меня. Я ведь только  теперь  осознаю,  чт'о  это  было
такое, а тогда это было ясно только для  взрослых,  умудренных,  бывалых
людей. Умные люди и тогда понимали в чем дело, а не "прозрели" после  XX
Съезда, как это теперь некоторые утверждают.

   * Так называемая "25-ая образцовая школа" в Старопименовском переулке
(на улице Горького). Я туда ходила с 1933-го по 1943 г.

   Вот в какой обстановке существовал наш дом --  если  его  можно  было
теперь так называть -- вплоть до самой войны. Дедушка  с  бабушкой  жили
еще в Зубалове и все мы ездили туда летом. Еще собирались все  вместе  у
отца на даче, ездили в Сочи, смотрели там новые, только что построенные,
дачи. Для отца архитектор Мирон Иванович Мержанов построил чудесные  три
дома: один в Сочи, недалеко от Мацесты на  месте,  выбранном  отцом  еще
вместе с мамой; другой -- не доезжая Гагры, около Холодной Речки; третий
за Адлером, возле речки  Мюсс'eра.  На  квартиру  к  нам  в  Кремль  еще
заходили оба Сванидзе, дядя Павлуша, и Реденсы. Но без мамы все это  уже
было  не  то.  Все  распалось   --   и   дом,   и   отношения   взаимной
заинтересованности и дружбы. Я помню очень  хорошо,  как  последний  раз
приходил дядя Алеша Сванидзе -- грустный, подавленный. Он  должно  быть,
уже чувствовал, что происходит; уже шли аресты в Грузии, откуда и  начал
Берия.... Дядя Алеша долго сидел в моей комнате, ожидая отца -- играл со
мной, целовал, качал на коленях.  Потом  пришел  отец.  Он  очень  редко
приходил один, -- обычно с ним приходили все, кто был у него днем в  его
рабочем кабинете, чтобы продолжить за столом деловые разговоры. Вряд  ли
дяде Алеше было удобно  разговаривать  с  ним  при  всех.  Отец  как  бы
демонстративно отрешился от всех семейных дел, от  семьи,  от  родных  и
близких ему людей. Смерть мамы страшно ударила его, опустошила, унесла у
него веру в людей и в друзей. Он всегда считал маму  своим  ближайшим  и
верным другом, -- смерть ее он расценил как предательство, как удар  ему
в спину. И он ожесточился. Должно быть, общение с близкими было для него
каждый раз тяжким напоминанием о ней. И он стал избегать этого  общения.
Именно в эту  полосу  духовного  опустошения  и  ожесточения  так  ловко
подъехал к нему Берия, до того лишь изредка появлявшийся в  Сочи,  когда
отец отдыхал там. Теперь он завладел доверием отца и очень скоро пролез,
с его поддержкой, в первые  секретари  ЦК  Грузии.  Старая  закавказская
большевичка О. Г. Шатуновская рассказывала мне, как потрясены  были  все
партийцы Грузии этим
   назначением, как упорно возражал против  этого  Орджоникидзе,  --  но
отец настоял на своем. Из первых секретарей ЦК Грузии до Москвы путь уже
был недолог. В 1938 году Берия  воцарился  в  Москве  и  стал  ежедневно
бывать у отца, и его влияние на отца не прекращалось до самой смерти.  Я
говорю не случайно о его влиянии на отца, а не наоборот. Я  считаю,  что
Берия  был  хитрее,  вероломнее,  коварнее,  наглее,   целеустремленнее,
тверже, -- следовательно сильнее, чем отец. У отца были  слабые  струны,
-- он мог сомневаться, он был доверчивее, грубее, резче; он  был  проще,
его можно было провести такому хитрецу,  как  Берия.  Этот  знал  слабые
струны  отца   --   уязвленное   самолюбие,   опустошенность,   душевное
одиночество, и он лил масло в огонь, и раздувал его сколько мог,  и  тут
же льстил с чисто восточным бесстыдством. Льстил, славословил  так,  что
старые друзья морщились от стыда, -- они привыкли видеть в отце  равного
товарища... Страшную роль сыграл Берия в жизни  всей  нашей  семьи.  Как
боялась его и как ненавидела его мама! Все друзья ее  --  оба  Сванидзе,
сестра Сванидзе Марико (работавшая секретаршей у  Авеля  Енукидзе),  сам
Енукидзе пали первыми, как только Берия смог убедить отца в том, что это
его личные недруги и недоброжелатели... Я уже говорила,  что  во  многом
отец и Берия повинны вместе. Я не стану перекладывать вину с  одного  на
другого. Они стали, к сожалению, духовно неразрывны.  Но  влияние  этого
ужасающего, злобного демона на отца было  слишком  сильным  и  неизменно
эффективным...  Шатуновская  говорила  мне,  что  роль  Берия  во  время
гражданской войны на Кавказе была двусмысленной... Он  был  прирожденный
провокатор и, как разведчик, обслуживал то дашнаков, то красных,  --  по
мере того как власть переходила то к одним,  то  к  другим.  Шатуновская
утверждает, что однажды нашими  военными  Берия  был  арестован,  --  он
попался на предательстве и сидел, ожидая кары, -- и что была  телеграмма
от С.  М.  Кирова  (командовавшего  тогда  операциями  в  Закавказье)  с
требованием расстрелять предателя. Этого  не  успели  сделать,  так  как
последовали опять военные действия и
   всем было не до этого маленького человечка. Но об этой телеграмме,  о
том, что она была, знали все закавказские старые большевики; знал о  ней
и сам Берия... Не здесь ли источник злодейского  убийства  Кирова  много
лет  спустя?  Ведь  сразу  после  убийства  Кирова  в  1934  году  Берия
выдвигается и начинает свое движение наверх... Как странно совпадают эти
два события -- гибель одного и выдвижение другого.  Наверное,  Киров  не
допустил бы, чтобы этот человек стал членом ЦК... Сергей Миронович Киров
был большим другом нашей семьи давно, наверное, еще с Кавказа.  Знал  он
отлично и семью дедушки, а маму мою очень любил. У меня одна фотография:
Киров и Енукидзе у гроба мамы, -- такая скорбь  на  суровых  лицах  этих
двух сильных, не склонных к сентиментальности,  людей...  После  маминой
смерти Киров с отцом ездили отдыхать летом в Сочи, и брали меня с собой.
Осталась куча домашних, безыскусных фотографий тех времен. Снимал  очень
недурно Н. С. Власик, сопровождавший всегда отца во все поездки. Вот они
передо мной: на  неизменном  пикнике  в  лесу;  на  катере,  на  котором
катались вдоль побережья; Киров в сорочке, в чувяках, по-домашнему, отец
в полотняном летнем костюме. Я сама помню эти поездки  --  какие-то  еще
люди приезжали, быть может, бывал тогда и Берия. Я не  помню.  Но  Киров
жил у нас в доме, он был свой, друг, старый товарищ. Отец любил его,  он
был к нему привязан. И лето 1934 года прошло так же -- Киров был с  нами
в Сочи. А в декабре последовал выстрел Николаева... Не лучше  ли,  и  не
логичнее ли связать этот выстрел с именем Берии, а  не  с  именем  моего
отца, как это теперь делают? В причастность отца  к  этой  гибели  я  не
поверю никогда. Киров был ближе  к  отцу,  чем  все  Сванидзе,  чем  все
родичи, Реденс, или многие товарищи по работе, -- Киров был ему  близок,
он был ему нужен. Я помню, какой ужасной  была  весть  о  гибели  Сергея
Мироновича, как были потрясены все у нас  в  доме...  Его  все  знали  и
любили. Был еще один старый друг нашего дома,  которого  мы  потеряли  в
1936 году, -- я думаю, не без интриг  и  подлостей  Берии.  Я  говорю  о
Георгии Константино
   виче ("Серго") Орджоникидзе. Это был  ближайший  друг  семьи,  живший
подолгу у нас в Зубалове. Зина Орджоникидзе была близкая мамина подруга.
Серго был человек шумный, громкий, горячий -- настоящий грузин. Когда он
входил в комнату, начинали сотрясаться стены от его  громкого  голоса  и
раскатистого смеха... Берию он хорошо знал по Закавказью и  терпеть  его
не мог. Он был сильным препятствием на пути Берии к  власти,  --  прежде
всего в Грузии. С выдвижением Берии наверх, очевидно,  положение  самого
Серго стало очень трудным -- на него клеветали, желая разъединить его  с
отцом. Он не выдержал и застрелился в феврале 1936 года, -- быть  может,
он вспомнил в последнюю минуту мою  маму?  Его  смерть  долго  объясняли
"вредительством врачей". Вскоре умер Горький  --  и  те  же  врачи,  что
лечили обоих (у Орджоникидзе были больные почки) --  Плетнев,  Левин  --
были посажены в тюрьму... Весной 1935 года Орджоникидзе ездил отдыхать в
Крым, в Мухолатку, и взял меня с собой. Я помню как он все  время  играл
со мной и хотел, чтобы я была рядом. Но моя горбунья, Лидия  Георгиевна,
уволакивала меня куда-нибудь в парк. Орджоникидзе ее терпеть  не  мог  и
все удивлялся -- откуда мне такую откопали?... За  "взрослым"  столом  в
Мухолатке тогда собирались: Орджоникидзе, Эйхе,  Ежов,  постоянный  врач
Орджоникидзе  доктор  Израэлит;  приезжал  и  профессор  Плетнев.   Всем
досталась страшная судьба: Эйхе попал в тюрьму, врачи -- тоже;  они  все
погибли.  Ежов  сначала  сажал  других,  потом  посадили  и  его.  Серго
застрелился... Это были годы, когда спокойно не проходило месяца --  все
сотрясалось, переворачивалось, люди исчезали, как тени. Об  этом  хорошо
писал И. Г. Эренбург. Я не буду повторять, --  я  ведь  этого  тогда  не
осознавала... Для меня, -- девочки-школьницы, -- эти годы воспринимались
иначе: это  были  годы  неуклонного  искоренения  и  уничтожения  всего,
созданного мамой, какого-то настойчивого  истребления  самого  ее  духа,
чтобы ничто не следовало  установленным  ею  порядкам,  чтобы  все  было
наоборот... Это я видела, это я понимала, это было очевидно. Об  этом  я
пишу, политические ана
   лизы пусть дают другие. И даже  гибель  таких  близких  друзей  мамы,
какими  были  Бухарин,  Киров,  Орджоникидзе,   близкими   и   домашними
воспринималась тогда, как истребление всего, что было связано с ней. Что
же сделала моя мама? Развязала ли она своей смертью руки отцу,  --  или,
может быть, сама разрушила его дух настолько, что толкнула его к неверию
в своих старых друзей? Будь она  жива  --  остановила  ли  бы  она  этот
ужасный процесс? Не думаю, вряд ли. Но, во  всяком  случае,  она  бы  не
предавала старых друзей; ее бы не смогло ничто убедить, что ее  крестный
отец Авель Енукидзе -- "враг народа". И не был бы ее путь тогда вместе с
ними? И как смогла бы она бороться с ненавистным Берией? К чему  гадать.
Судьба спасла ее от таких тяжелых  испытаний,  которых  бы  ее  душа  не
вынесла. Быть может, Бог уберег ее от всего этого ужаса. И даже если  бы
она нашла в себе силы оставить отца,  --  которого  она  любила,  --  ее
судьба была бы еще страшнее; тогда бы ей досталась еще и его месть.
   13
   В эти годы -- с 1933-го вплоть до самой войны, я жила школой. Это был
мой маленький мир -- школа, уроки, пионерские обязанности, книги  и  моя
комната -- крошечный мирок, где  обогревала  меня,  как  уютная  русская
печь, моя няня. Школа моя была прекрасной  --  она  на  всю  жизнь  дала
знания, навыки, друзей;  многих  учителей  невозможно  забыть:  Гурвица,
Яснопольскую, Зворыкина, Новикова... Книг я читала много, -- в  комнатах
отца находилась огромная библиотека, которую начала собирать мама; никто
ею не пользовался, кроме меня. А няня моя, с ее  веселым  нравом,  с  ее
добротой, мягкостью, юмором, создала вокруг меня нечто вроде  "воздушной
подушки" из своей неподдельной любви, и это защищало  меня  от  внешнего
мира и от понимания того, что  происходило  вокруг.  Я  жила  вплоть  до
университета под колпаком, как бы  за  крепостной  стеной,  и  в  особой
атмосфере, созданной няней в наших с ней двух комнатах, где я занималась
за своим столом, а она шила или читала за своим, У нас было тихо, и  обе
мы не знали, как вокруг все разламывалось на куски. Няня сохранила,  как
могла, вокруг меня то, что заведено  было  мамой  --  обстановку  учебы,
занятий, здорового отдыха на природе. Она сохранила мне детство -- я так
ей благодарна теперь, я так ее вспоминаю! До начала войны в Европе  отец
бывал дома  почти  каждый  день,  приходил  обедать,  обычно  со  своими
товарищами; летом мы ездили в Сочи вместе. Тогда мы  виделись  часто  и,
собственно говоря, именно эти годы оставили мне память о  его  любви  ко
мне, о его старании быть отцом, воспитателем... С войной все это рухнуло
и когда я стала старше, -- возникли трения и разногласия. А в те годы  я
нежно любила отца, и он меня. Как он сам утверждал, я была очень  похожа
на  его  мать,  и  это  его  трогало.  Няня  моя  воспитывала   во   мне
беспрекословное послушание  и  любовь  к  отцу,  --  это  было  для  нее
незыблемой христианской заповедью, что бы там ни  происходило  вокруг...
Отец приходил обедать и, проходя мимо моей комнаты по  коридору,  еще  в
пальто, обычно громко звал: " Хозяйка!" Я бросала уроки и неслась к нему
в столовую -- большую ко
   мнату, где все  стены  были  заставлены  книжными  шкафами,  и  стоял
огромный резной старинный буфет с мамиными чашками, а  над  столиком  со
свежими журналами и  газетами  висел  ее  большой  портрет  (увеличенная
домашняя фотография). Стол обычно был накрыт приборов  на  восемь,  и  я
садилась за свой прибор справа от отца. Это бывало часов в семь  вечера.
Как правило я сидела часа два, и просто слушала о чем говорят  взрослые.
Потом отец спрашивал меня про мои отметки. И, так  как  отметки  у  меня
тогда были отличные, то он очень этим гордился; меня все хором хвалили и
отправляли спать. Уходя поздно ночью (он всегда уезжал ночевать  к  себе
на дачу в Кунцево), отец, уже одетый в пальто, заходил иногда еще раз ко
мне в комнату и целовал меня спящую, на прощание. Пока я была девчонкой,
он любил целовать меня, и я не забуду этой ласки никогда. Это была чисто
грузинская, горячая нежность к детям... В те годы отец стал брать меня с
собой в театр и в кино. Ходили больше всего в МХАТ,  в  Малый  театр,  в
Большой, в театр Вахтангова. Тогда я  видела  "Горячее  сердце",  "Егора
Булычова",  "Любовь  Яровую",   "Платона   Кречета";   слушала   "Бориса
Годунова", "Садко", "Сусанина". До войны отец ходил в театры часто;  шли
обычно всей компанией и в ложе меня сажали в первый ряд  кресел,  а  сам
отец сидел где-нибудь в дальнем  углу.  Но  чудеснее  всего  было  кино.
Кинозал  был  устроен  в  Кремле,  в  помещении  бывшего  зимнего  сада,
соединенного переходами со старым кремлевским дворцом. Отправлялись туда
после обеда, т. е. часов в девять вечера. Это конечно, было  поздно  для
меня, но я так умоляла, что отец не мог отказывать и со смехом  говорил,
выталкивая меня вперед: "Ну, веди нас, веди, хозяйка, а то мы собьемся с
дороги без руководителя!" И я шествовала впереди  длинной  процессии,  в
другой  конец  безлюдного  Кремля,  а  позади  ползли  гуськом   тяжелые
бронированные машины и шагала бесчисленная охрана... Кино  заканчивалось
поздно, часа в два ночи: смотрели по две картины, или даже больше.  Меня
отсылали домой спать, -- мне надо было в семь часов утра вставать и идти
в школу. Гуверна
   нтка  моя,  Лидия  Георгиевна,  возмущалась  и  требовала   от   меня
отказываться, когда приглашали в кино так поздно, но  разве  можно  было
отказаться? Сколько чудных фильмов  начинали  свое  шествие  по  экранам
именно с  этого  маленького  экрана  в  Кремле!  "Чапаев",  "Трилогия  о
Максиме", фильмы о Петре I, "Цирк" и "Волга-Волга", -- все лучшие  ленты
советского кинематографа делали свой первый шаг в этом кремлевском зале.
Фильмы "представлял" правительству сначала 3. Шумяцкий, потом,  недолго,
Дукельский, потом -- долгие годы И. Г. Большаков. В  те  времена  --  до
войны --  еще  не  было  принято  критиковать  фильмы  и  заставлять  их
переделывать. Обычно смотрели, одобряли, и фильм шел в прокат. Даже если
что-то и не совсем было по вкусу, то это не грозило судьбе фильма и  его
создателя. "Разнос" чуть ли не каждого нового фильма стал обычным  делом
лишь после войны. Я уходила из  кино  поздно,  быстро  бежала  домой  по
пустынному, тихому Кремлю, и назавтра шла в школу, а голова  была  полна
героями кино. Отец считал, что мне полезнее посмотреть фильм, чем сидеть
дома. Вернее всего, он даже и не думал, что мне полезно, --  просто  ему
было приятно, чтобы я шла с ним вместе: я его  развлекала,  отвлекала  и
потешала. Иногда летом он забирал меня к себе  в  Кунцево  дня  на  три,
после окончания занятий в школе. Ему хотелось, чтобы я побыла рядом.  Но
из этого ничего не получалось, так как приноровиться  к  его  быту  было
невозможно: он завтракал часа в два дня, обедал часов в восемь вечера, и
поздно засиживался за столом ночью, -- это  было  для  меня  непосильно,
непривычно. Хорошо было только  гулять  вместе  по  лесу,  по  саду;  он
спрашивал у меня названия лесных цветов и  трав,  --  я  знала  все  эти
премудрости  от  няни,  --  спрашивал,  какая  птица  поет...  Потом  он
усаживался где-нибудь в тени читать свои бумаги и газеты, и  я  ему  уже
была не нужна; я томилась, скучала и мечтала поскорее  уехать  к  нам  в
Зубалово,  где  была  масса  привычных  развлечений,  куда  можно   было
пригласить подруг. Отец чувствовал, что я скучаю возле него и  обижался,
а однажды рассорился со мной надолго, когда я  спросила:  "А  можно  мне
теперь уехать?" -- "Езжай!" -- ответил он резко, а потом не разговаривал
со мной долго и не звонил. И только когда по мудрому  наущению  няни,  я
"попросила прощения" --  помирился  со  мной.  "Уехала!  Оставила  меня,
старика! Скучно ей?" -- ворчал он обиженно, но уже  целовал  и  простил,
так как без меня ему было еще скучнее. Иногда он вдруг приезжал к нам  в
Зубалово -- опустевшее, изменившееся, но для  всех  бесконечно  дорогое.
Тогда шли все в лес, выползали  из  своих  комнат  дедушка  с  бабушкой;
иногда звонили в Зубалово-2, и оттуда быстренько приходили дядя  Павлуша
с детьми, или А. И. Микоян. В лесу, на костре жарился шашлык, накрывался
тут же стол, всех поили хорошим, легким грузинским вином. Меня отец  при
этом посылал сбегать на птичник за фазаньими и цесарочьими яйцами, -- их
легко можно было найти в ямках под кустами, --  их  запекали  в  горячей
золе на костре. Мы, дети, обычно веселились на этих пикниках;  не  знаю,
было ли весело взрослым... Бабушка,  однажды,  громко  плакала,  и  отец
уехал злой и раздраженный. У взрослых было  слишком  много  поводов  для
взаимного недовольства и обид... Дедушка всегда стремился всех примирить
и все уладить, бабушка же, наоборот, любила во всем  разобраться,  --  и
они долго  потом  корили  друг  друга,  когда  отец  уезжал...  Зубалово
менялось  на  глазах...  Перекрасили  дом,  выкопали  и  унесли  куда-то
огромные старые сирени, которые цвели возле  террасы  как  два  огромных
благоухающих стога. Потом зачем-то вырубили старые заросли черемухи,  --
якобы  по  соседству  с  огородом  она  была  вредным  распространителем
насекомых. Потом залили  противным  серым  асфальтом  чудесные  песчаные
утрамбованные дорожки... Это все делалось управляющими, или  как  они  у
нас назывались -- комендантами, которые -- каждый с особым  рвением,  --
изо всех сил копировали все то, что делалось у отца в Кунцево. Вдруг там
начинали сажать елки, -- поднималась суматоха и в Зубалове, и, смотришь,
везде понатыкано елок... Но здесь было сухо, почва песчаная, вскоре елки
все посохли. Вот мы радовались-то! Казенная "обслуга" смотр
   ела на  нас,  как  на  пустое  место.  Обычно  это  были  люди  часто
менявшиеся, -- ни мы к ним, ни они к  нам  не  успевали  привыкнуть,  и,
чувствуя, что "хозяин" живет в отдалении от родни,  и,  по-видимому,  не
очень родню свою жалует, "обслуга" любезностью  не  отличалась.  Бабушка
иногда устраивала по этому поводу небольшие скандальчики,  --  ее  менее
всех любили за это. Потом дедушка ругал ее и втолковывал,  что  она  "не
понимает ситуации". -- "Да!"  --  восклицала  бабушка,  --  "ситуацию  я
никогда не научусь понимать!" -- и уходила  в  свою  комнату,  ворча  на
нерадивых "бездельников". Однажды, продолжая какой-то спор  с  дедушкой,
она громко вскричала, адресуясь ко мне:  "Мать  твоя  дура  была,  дура!
Сколько раз я ей говорила, что она дура,  --  не  слушала  меня!  Вот  и
поплатилась!" Я заревела и, крикнув "сама ты дура!" -- побежала  к  няне
искать защиты. Маму я помнила, любила самую память  о  ней,  считала  до
шестнадцати лет,  что  она  умерла  от  аппендицита  (как  меня  уверяли
взрослые), и не переносила никаких дурных  слов  о  ней...  Без  мамы  в
Зубалове появилось что-то, чего никогда не было при ней -- склоки  между
родственниками... Дядя Федя, тоже иногда живший здесь, враждовал с  моим
старшим братом  Яшей,  поселившимся  со  своей  женой  в  Зубалове.  Яша
ссорился с Василием. Единокровные братья были до  того  разными  людьми,
что не могли найти общий язык  ни  в  чем...  Яшина  жена  враждовала  с
бабушкой и дедушкой, которые сами грызлись между собой.  Приходила  жена
(овдовевшая в 1938 году) дяди Павлуши, и своим острым  языком  подливала
масла в огонь... Мы, дети, вертелись между ними всеми, принимали сторону
то одних, то других,  не  зная,  в  чем  дело.  Няня  моя,  миротворица,
умудрялась сохранить прекрасные  отношения  со  всеми,  поэтому  на  нее
возлагались  дипломатические  миссии  по   урегулированию   отношений...
Враждующие группировки искали защиты у отца. Для этого высылали меня: --
"Поди, скажи папе..." Я шла, и получала от  отца  нагоняй:  --  "Что  ты
повторяешь все, что тебе скажут, как пустой барабан!" -- сердился  он  и
требовал, чтобы я не смела обращаться к нему с просьбами
   за других... Требовал он также, чтобы  я  не  носила  к  нему  ничьих
писем, -- мне иногда давали их  в  школе,  --  и  не  служила  "почтовым
ящиком"... Нет, это было не прежнее Зубалово... Дух его и вся обстановка
были совсем иными. Летом отец уезжал в Сочи, а меня отправляли  с  няней
или в Крым, в Мухолатку, или тоже брали в Сочи. Осталось  у  меня  много
писем отца из Сочи или в Сочи, или в Крым. Вот несколько выдержек из его
писем тех лет: "Здравствуй, моя воробушка! Не обижайся на меня,  что  не
сразу ответил. Я был очень занят. Я жив, здоров, чувствую  себя  хорошо.
Целую мою воробушку крепко-накрепко"...  "Милая  Сетанка!  Получил  твое
письмо от 25/IX. Спасибо тебе, что папочку не забываешь. Я живу неплохо,
здоров, но скучаю без тебя. Гранаты и персики получила? Пришлю еще, если
прикажешь. Скажи Васе, чтобы он тоже писал мне письма. Ну, до  свидания.
Целую крепко.  Твой  папочка"...  "За  письмо  спасибо,  моя  Сетаночка.
Посылаю персики, пятьдесят штук тебе, пятьдесят -- Васе. Если еще  нужно
тебе персиков и других фруктов, напиши, пришлю. Целую". (8 сентября 1934
г.). "Хозяюшка! Получил твое письмо и открытку. Это хорошо, что папку не
забываешь. Посылаю тебе немножко гранатовых яблок. Через несколько  дней
пошлю мандарины. Ешь, веселись... Васе ничего не  посылаю,  так  как  он
стал плохо учиться. Погода здесь хорошая.  Скучновато  только,  так  как
хозяйки нет со мной.  Ну,  всего  хорошего,  моя  хозяюшка.  Целую  тебя
крепко"... (8 октября 1935 г.). "Сетанка и  Вася!  Посылаю  вам  сласти,
присланные на-днях мамой из Тифлиса, вашей бабушкой. Делите их  пополам,
да  без  драчки.  Угощайте  кого  вздумаете"...  (18  апреля  1935  г.).
"Здравствуй, хозяюшка! Посылаю тебе гранаты,  мандарины  и  засахаренные
фрукты. Ешь -- веселись, моя хозяюшка! Васе ничего не посылаю,  так  как
он все еще плохо учится и кормит меня обещаниями. Объясни ему, что я  не
верю в словесные обещания, и поверю Васе только тогда, когда он на  деле
начнет учиться хотя бы на "хорошо". Докладываю  тебе,  товарищ  хозяйка,
что был я в Тифлисе на один день, побывал у мамы и передал ей от тебя  и
Васи покло
   н. Она более или менее здорова и крепко целует вас  обоих.  Ну,  пока
все. Целую. Скоро увидимся".  (18  октября  1935  г.)  "Здравствуй,  моя
хозяюшка! Письмо получил. Спасибо! Я здоров, живу  хорошо,  Вася  хворал
ангиной, но теперь здоров. Поеду ли на юг? Я бы поехал,  но  без  твоего
приказа не смею трогаться с места. Бываю часто в  Липках.  Здесь  жарко.
Как у тебя в Крыму? Целую мою воробушку"... "Здравствуй, моя  воробушка!
Письмо получил, за рыбу спасибо. Только прошу тебя, хозяюшка, больше  не
посылать мне рыбы. Если тебе так нравится в  Крыму,  можешь  остаться  в
Мухолатке все лето. Целую тебя крепко. Твой папочка." (7 июля  1938  г.)
"Моей хозяйке-Сетанке -- привет! Все твои  письма  получил.  Спасибо  за
письма! Не отвечал на письма потому, что был очень занят. Как  проводишь
время, как твой английский, хорошо ли себя чувствуешь? Я здоров и весел,
как всегда. Скучновато без тебя, но что поделаешь, -- терплю. Целую  мою
хозяюшку". (22 июля 1939 г.). "Здравствуй, моя хозяюшка! Оба твои письма
получил. Хорошо, что не забываешь папочку. Сразу ответить не мог: занят.
Ты, оказывается, побывала на Рице и при этом не одна, а с кавалером. Что
же, это не дурно. Рица -- место хорошее, особенно,  ежели  с  кавалером,
моя воробушка... Когда думаешь вернуться в Москву? Не  пора  ли?  Думаю,
что пора. Приезжай в Москву к числу 25 августа, или даже к 20-му. Как ты
об этом думаешь -- напиши-ка. Я не собираюсь в этом году на  юг.  Занят,
не смогу отлучиться. Мое здоровье? Я здоров, весел. Скучаю  чуточку  без
тебя,  но  ты,  ведь,  скоро  приедешь.  Целую  тебя,   моя   воробушка,
крепко-накрепко". (8 августа 1939 г.). Отец подписывался во всех письмах
ко мне одинаково: "Секретаришка Сетанки-хозяйки бедняк И. Сталин".  Надо
объяснить, что  это  была  игра,  выдуманная  отцом.  Он  именовал  меня
"хозяйкой", а себя самого и всех своих товарищей, бывавших  у  нас  дома
почти ежедневно -- моими "секретарями", или "секретаришками".  Не  знаю,
развлекала ли эта игра остальных, но отец развлекался ею вплоть до самой
войны. В тон его юмору я писала ему "приказы" наподобие следующих (форма
и
   х тоже была выдумана отцом): "21 октября 1934 г. Тов. И. В.  Сталину,
секретарю N 1. Приказ N 4 Приказываю тебе взять меня с  собой.  Подпись:
Сетанка-хозяйка. Печать. Подпись секретаря N 1: Покоряюсь.  И.  Сталин".
Очевидно, дело касалось того, что меня не брали в кино или в театр, а  я
просила. Или: "Приказываю тебе позволить мне поехать завтра в  Зубалово"
-- 10 мая 1934 года. Или: "Приказываю тебе повести меня с собой в театр"
-- 15 апреля 1934 года. Или: "Приказываю  тебе  позволить  мне  пойти  в
кино, а ты закажи фильм "Чапаев" и какую-нибудь американскую комедию" --
28 октября 1934 года.  Отец  подписывался  под  "приказом":  "Слушаюсь",
"Покоряюсь", "Согласен", или "Будет исполнено".  И,  так  как  отец  все
требовал новых "приказов", а мне это уже надоело, то однажды я  написала
так: Приказываю тебе позволить мне писать приказ один раз в шестидневку"
-- 26 февраля 1937 года. Став чуть постарше, я  несколько  разнообразила
эти требования: "Папа!! Ввиду того, что  сейчас  уже  мороз,  приказываю
носить шубу.  Сетанка-хозяйка"  --  15  декабря  1938  года.  Потом,  не
дождавшись позднего прихода отца домой, я оставляла ему на  столе  возле
прибора послание: "Дорогой мой папочка!  Я  опять  прибегаю  к  старому,
испытанному способу, пишу тебе послание, а то тебя не дождешься.  Можете
обедать, пить  (не  очень),  беседовать.  Ваш  поздний  приход,  товарищ
секретарь, заставляет меня  сделать  Вам  выговор.  В  заключение  целую
папочку крепко-крепко и выражаю желание,  чтобы  он  приходил  пораньше.
Сетанка-хозяйка".  На  этом  послании  от  11  октября  1940  года  отец
начертал: "Моей воробушке. Читал с удовольствием. Папочка". И,  наконец,
последнее подобное шуточное послание --  в  мае  1941  года,  на  пороге
войны: "Мой дорогой секретаришка, спешу Вас уведомить, что Ваша  хозяйка
написала сочинение на "отлично!". Таким образом, первое испытание сдано,
завтра сдаю второе. Кушайте и пейте на здоровье.  Целую  крепко  папочку
1000 раз. Секретарям привет. Хозяйка". И  "резолюция"  сверху  на  этом:
"Приветствуем нашу хозяйку! За секретаришек -- папка И. Сталин".  Вскоре
началась война и  всем  было  не  до  шуток,  не  до  игр.  Но  прозвище
"Сетанка-хозяйка" долго еще оставалось за мной,  и  все  участники  этой
игры долго потом называли меня, уже взрослую, "хозяйкой",  и  вспоминали
про эти детские "приказы". Когда началась  война,  мне  было  пятнадцать
лет. Осенью 1941 года нас отправили в Куйбышев, --  я  должна  была  там
окончить девятый класс. В те годы.  --  1942-43  --  произошли  события,
навсегда разъединившие нас с отцом -- мы стали относиться друг  к  другу
отчужденно. Но его ласку, его любовь и  нежность  ко  мне  в  детстве  я
никогда не забуду. Он мало с кем был так нежен, как со мной,  --  должно
быть когда-то он очень любил маму. Еще любил он и уважал свою  мать.  Он
говорил, что  она  была  умной  женщиной.  Он  имел  ввиду  ее  душевные
качества, а не образование, -- она едва умела нацарапать  свое  имя.  Он
рассказывал иногда, как она колотила его, когда он  был  маленьким,  как
колотила и его отца, любившего выпить.* Характер у  нее  был,  очевидно,
строгий и решительный, и это восхищало отца. Она рано овдовела  и  стала
еще суровее. У нее было много детей, но все умерли в раннем детстве,  --
только отец мой выжил. Она была очень набожна и мечтала о том, чтобы  ее
сын стал священником. Она осталась религиозной до последних  своих  дней
и, когда отец навестил ее, незадолго до ее смерти, сказала ему: "А жаль,
что ты так и  не  стал  священником"...  Он  повторял  эти  ее  слова  с
восхищением; ему нравилось ее пренебрежение к тому, чего он достиг --  к
земной славе, к суете...  Она  так  и  не  захотела  покинуть  Грузию  и
приехать жить в Москву, хотя отец звал ее, и мама тоже. Ей был не  нужен
столичный уклад жизни, она продолжала свою тихую, скромную жизнь простой
набожной старухи. Умерла она в 1936 году около  восьмидесяти  лет.  Отец
очень огорчался, и  часто  говорил  о  ней  позже.  Но  он  был  плохим,
невнимательным сыном, как и отцом, и мужем... Все его  существо  целиком
было посвящено другому, --  политике,  борьбе,  --  поэтому  чужие  люди
всегда были для него важнее и значительнее близких.

   * Его отец и погиб в пьяной драке кто-то ударил его ножом.

   Отец обычно не  допекал  меня  нотациями  или  какими-нибудь  нудными
придирками. Его родительское руководство  было  самым  общим  --  хорошо
учиться, больше бывать на воздухе, никакой роскоши, никакого  баловства,
Иногда он проявлял по отношению ко  мне  какие-то  самодурские  причуды.
Однажды, когда мне было лет десять, в Сочи, отец, поглядев  на  меня  (я
была довольно "крупным ребенком")  вдруг  сказал:  "Ты  что  это,  голая
ходишь?" Я не понимала в чем дело. "Вот, вот!" --  указал  он  на  длину
моего платья -- оно было выше колен, как и полагалось в  моем  возрасте.
"Черт знает что!" -- сердился отец, -- "а это что  такое?"  Мои  детские
трусики тоже его разозлили. "Безобразие! Физкультурницы!" раздражался он
все больше -- "ходят все голые!" Затем он отправился в  свою  комнату  и
вынес оттуда две своих нижних рубашки из батиста. "Идем!" --  сказал  он
мне. "Вот, няня" -- сказал он моей няне, на лице которой  не  отразилось
удивления -- "вот, сшейте ей сами шаровары, чтобы  закрывали  колени;  а
платье должно быть ниже колен!" -- "Да, да!" -- с  готовностью  ответила
моя няня,  вовек  не  спорившая  со  своими  хозяевами.  --  "Папа!"  --
взмолилась я, -- "да ведь так сейчас никто не носит!"  Но  это  был  для
него совсем не резон... И мне сшили дурацкие длинные шаровары и  длинное
платье, закрывавшее коленки -- и все это я надевала только, идя к  отцу.
Потом я постепенно укорачивала платье, -- он не замечал, потому что  ему
было уже совсем не до того. И вскоре я вернулась к обычной одежде...  Но
он не раз еще доводил меня до слез придирками к моей  одежде:  то  вдруг
ругал, почему я ношу летом носки, а не чулки, -- "ходишь опять с  голыми
ногами!" То требовал, чтобы платье было не в талию, а широким балахоном.
То сдирал с моей головы берет -- "Что это за  блин?  Не  можешь  завести
себе шляпы получше?" И сколько я  ни  уверяла,  что  все  девочки  носят
береты, он был неумолим, пока это не проходило у него, и он  не  забывал
сам. Позже я узнала от Александры Николаевны Накашидзе.  что  старики  в
Грузии не переносят коротких платьев, коротких  рукавов  и  носок.  Даже
став взрослой, идя к отцу, я всегда должна была думать,  не  слишком  ли
ярко я одета, так как неминуемо получила бы от него замечание. "На  кого
ты похожа?!" -- произносил он иногда, не стесняясь присутствующих.  Быть
может, его раздражало, что  я  не  походила  внешне  на  маму,  а  долго
оставалась неуклюжим подростком "спортивного типа". Чего-то ему  во  мне
не хватало, в моей внешности. А вскоре и внутренний мой  мир  начал  его
раздражать. Когда началась война, прекратились и эти  редкие  встречи  с
отцом, и для нас с ним настало полное отчуждение. А после  войны  мы  не
сблизились снова. Я выросла, и мои детские игры и  забавы,  развлекавшие
отца, остались в далеком прошлом.
   14
   Когда в 1941 разразилась война, старший брат мой  Яша  отправился  на
фронт уже 23 июня, вместе со своей батареей,  вместе  со  всем  выпуском
своей Академии.* Они только что закончили Академию,  как  раз  к  началу
войны. Он  не  сделал  попытки  использовать  какую-нибудь,  хоть  самую
малейшую возможность избежать опасности -- хотя бы поехать  не  в  самое
пекло (в Белоруссию), или, может быть, отправиться  куда-нибудь  в  тыл,
или остаться где-нибудь при штабе. Подобное поведение было исключено для
него всем его характером, всем укладом его честной, порядочной и строгой
жизни. И, так как отец относился к нему незаслуженно холодно, --  а  это
было всем известно,  --  то  никто  из  высших  военных  чинов  не  стал
оказывать ему протекцию, зная, что это встретило бы только ярость отца.

   * Московская артиллерийская академия имени Фрунзе.

   Не знаю, почему Яша сделался профессиональным военным. Он был глубоко
мирный человек -- мягкий,  немного  медлительный,  очень  спокойный,  но
внутренне твердый и убежденный. Он  был  похож  на  отца  миндалевидным,
кавказским разрезом глаз, и больше ничем... Больше он  походил  на  свою
мать, Екатерину Сванидзе, умершую, когда ему было два года. Это сходство
бросается в глаза и на портретах. Очевидно, и характер достался  ему  от
нее -- он не был ни честолюбив, ни властолюбив, ни резок, ни одержим. Не
было в нем противоречивых качеств, взаимоисключающих стремлений; не было
в нем и каких-либо блестящих способностей; он был скромен, прост,  очень
трудолюбив и трудоспособен, и очаровательно спокоен. Я видела  лишь  раз
или два, что он может и взорваться -- внутренний  жар  был  в  нем;  это
происходило   всегда   из-за   Василия,   из-за   привычки    последнего
сквернословить в моем присутствии и  вообще  при  женщинах,  и  при  ком
угодно. Яша этого не выдерживал, набрасывался  на  Василия  как  лев,  и
начиналась рукопашная. Яша жил в Тбилиси довольно долго. Его воспитывала
тетка,  сестра  его  матери,  Александра  Семеновна.  Потом  юношей,  по
настоянию своего  дяди  Алеши  Сванидзе,  он  приехал  в  Москву,  чтобы
учиться. Отец встретил его неприветливо, а мама старалась  его  опекать.
Вообще говоря, жизнь в Кремле в одной квартире с нами и учеба на русском
языке, трудно дававшемся ему вначале, -- все  это  было  совсем  не  для
него. Оставшись в Грузии, он, наверное, жил бы спокойнее и лучше, как  и
его двоюродные братья. Яша всегда чувствовал себя  возле  отца  каким-то
пасынком, -- но не возле моей мамы, которую он очень любил. Первый  брак
принес ему трагедию. Отец  не  желал  слышать  о  браке,  не  хотел  ему
помогать, и вообще вел себя, как самодур. Яша стрелялся у нас  в  кухне,
рядом со своей маленькой комнаткой, ночью. Пуля прошла  навылет,  но  он
долго болел. Отец стал относиться к нему за это еще хуже -- я уже писала
об этом. Мне позже об этом рассказывала няня. После этого  Яша  уехал  в
Ленинград и жил там в квартире у дедушки  Сергея  Яковлевича  Аллилуева.
Родилась девочка, которую он очень любил, но  она  вскоре  умерла;  этот
первый брак его потом быстро распался. Яша работал в Ленинграде на  ТЭЦ,
-- он был по специальности инженером-электриком. Ему  бы  и  работать  в
этой мирной профессии... В 1935  Яша  приехал  в  Москву  и  поступил  в
Военную Артиллерийскую Академию. Примерно через год он женился на  очень
хорошенькой женщине, оставленной ее мужем.  Юля  была  еврейкой,  и  это
опять вызвало недовольство отца. Правда, в те годы он еще  не  выказывал
свою ненависть к евреям так явно, -- это началось у  него  позже,  после
войны, но в душе он никогда не питал к ним симпатии. Но Яша  был  тверд.
Он сам знал все слабости Юли, но относился и ней  как  истинный  рыцарь,
когда  ее  критиковали  другие".  Он  любил  ее,  любил  дочь   Галочку,
родившуюся в 1938 году, был хорошим семьянином и не обращал внимания  на
недовольство отца. Он приходил иногда к нам на квартиру в Кремль,  играл
со мной, смотрел как я делаю уроки  и  с  напряжением  ждал  когда  отец
придет обедать. За столом он сидел обычно молча. Яша уважал отца  к  его
мнения, и по его желанию стал военным. Но они были слишком разные  люди,
сойтись душевно им было невозможно.  ("Отец  всегда  говорит  тезисами",
как-то раз мне сказал Яша).  Яшино  спокойствие  и  мягкость  раздражали
отца, бывшего порывистым и быстрым даже  в  старости.  До  войны  Яша  с
семьей жил у нас в Зубалове каждое  лето,  а  весной  мы  с  ним  вместе
занимались, готовясь каждый к своим экзаменам. У нас была там баня, а на
бане был обширный чердак, где висели сухие березовые банные веники.  Там
было сухо и ароматно, мы притащили туда ковер, и занимались там  вместе.
Перед началом войны Яше было тридцать три года, а мне --  пятнадцать,  и
мы только-только с ним подружились по-настоящему. Я любила его именно за
его ровность, мягкость и спокойствие. А он всегда меня любил,  играл  со
мной, а я теперь возилась с его дочкой... Если бы не война, мы стали  бы
настоящими крепкими  друзьями  на  всю  жизнь.  Яша  ушел  на  фронт  на
следующий же день после начала войны, и мы с ним простились по телефону,
-- уже невозможно было встретиться. Их часть отпра
   вляли прямо туда, где царила тогда полнейшая неразбериха -- на  запад
Белоруссии, под Барановичи. Вскоре перестали поступать какие  бы  то  ни
было известия. Юля с Галочкой  оставались  у  нас.  Неведомо  почему  (в
первые месяцы войны никто не знал толком, что делать,  даже  отец),  нас
отослали всех в Сочи: дедушку с бабушкой,  Анну  Сергеевну  с  двумя  ее
сыновьями. Юлю с Галочкой и меня с няней. В конце августа я говорила  из
Сочи с отцом по телефону. Юля стояла рядом, не сводя глаз с моего  лица.
Я спросила его, почему нет  известий  от  Яши,  и  он  медленно  и  ясно
произнес: "Яша попал в плен".  И,  прежде  чем  я  успела  открыть  рот,
добавил: "Не говори ничего его жене пока что..."  Юля  поняла  по  моему
лицу, что что-то стряслось, и бросилась ко мне с вопросами, как только я
положила трубку, но я лишь твердила: "Он ничего сам не знает"... Новость
казалась мне столь страшной, что я была бы не в силах сказать ее Юле  --
пусть уж ей скажет кто-нибудь другой... Но отцом  руководили  совсем  не
гуманные соображения по отношению к Юле: у него  зародилась  мысль,  что
этот плен неспроста, что Яшу кто-то умышленно "выдал" и "подвел",  и  не
причастна ли к этому Юля... Когда мы вернулись к сентябрю в  Москву,  он
сказал мне: "Яшина дочка пусть останется пока  у  тебя...  А  жена  его,
по-видимому, нечестный человек, надо будет в этом разобраться..." И  Юля
была арестована в Москве; осенью 1941 года, и пробыла в тюрьме до  весны
1943 года, когда "выяснилось", что она не  имела  никакого  отношения  к
этому несчастью, и когда  поведение  самого  Яши  в  плену,  наконец-то,
убедило отца, что он тоже не собирался сам сдаваться в плен... На Москву
осенью 1941  года  сбрасывали  листовки  с  Яшиными  фотографиями  --  в
гимнастерке, без ремня, без петлиц, худой и черный... Василий принес  их
домой, мы долго разглядывали, надеясь, что это фальшивка, -- но нет,  не
узнать Яшу было невозможно... Спустя много лет, возвращались домой люди,
которые тоже побывали в плену, а освободившись из плена, попадали к  нам
в лагеря, в тайгу, на север... Многие слышали  о  том,  что  Яша  был  в
плену, -- немцы ис
   пользовали этот факт в пропагандных целях. Но было известно,  что  он
вел  себя  достойно,  не  поддаваясь  ни   на   какие   провокации,   и,
соответственно испытывал жестокое обращение.  Зимою  1943-44  года,  уже
после Сталинграда, отец вдруг сказал мне в одну из  редких  тогда  наших
встреч: "Немцы предлагали обменять Яшу на кого-нибудь из своих...  Стану
я с ними торговаться! Нет, на войне -- как на войне".  Он  волновался,--
это было видно по его раздраженному тону, -- и больше не  стал  говорить
об этом ни слова, а сунул мне какой-то текст на английском языке, что-то
из переписки с Рузвельтом, и  сказал:  "Ну-ка,  переведи!  Учила,  учила
английский язык, а можешь ли перевести?" Я перевела, он  был  удивлен  и
доволен, -- и аудиенция была закончена, так как ему  было  уже  некогда.
Потом еще раз он сказал о Яше, летом 1945 года, после победы.  Мы  долго
не виделись до  того.  "Яшу  расстреляли  немцы.  Я  получил  письмо  от
бельгийского офицера, принца  что  ли,  с  соболезнованием,  --  он  был
очевидцем... Их всех освободили американцы..." Ему  было  тяжко,  он  не
хотел долго задерживаться на этой теме.  Валентина  Васильевна  Истомина
(Валечка), бывшая в то время экономкой у отца, рассказывала  мне  позже,
что такое же известие о Яшиной гибели услышал К. Е. Ворошилов  на  одном
из фронтов в Германии, в самом конце войны. Он не знал, как  сказать  об
этом отцу, и страдал сам -- Яшу все знали и любили. Так услышали об этом
из двух источников.* Может быть, слишком поздно, когда  Яша  уже  погиб,
отец почувствовал к  нему  какое-то  тепло  и  осознал  несправедливость
своего отношения к нему... Яша перенес почти четыре года плена,  который
наверное был для него ужаснее,  чем  для  кого-либо  другого...  Он  был
тихим, молчаливым героем, чей подвиг был  так  же  незаметен,  честен  и
бескорыстен, как и вся  его  жизнь.  Я  видела  недавно  во  французском
журнале статью  шотландского  офицера,  якобы  очевидца  гибели  Яши.  К
статьям подобного рода надо относиться осторожно --  на  Западе  слишком
много всяких фальшивок о "частной жизни" моего отца и членов его  семьи.
Но в этой статье -- похожи на правду две
   вещи:  фото  Яши,  худого,   изможденного,   в   солдатской   шинели,
безусловно, не подделка; и тот, приведенный автором факт, что отец тогда
ответил отрицательно,  на  официальный  вопрос  корреспондентов  о  том,
находится ли в плену его сын. Это значит, что  он  сделал  вид,  что  не
знает этого, -- и тем  самым,  следовательно,  бросил  Яшу  на  произвол
судьбы... Это весьма похоже на отца -- отказываться от  своих,  забывать
их, как будто бы их не было... Впрочем,  мы  предали  точно  также  всех
своих пленных... Во всяком случае,  жизнь  Яши  всегда  была  честной  и
порядочной. Он был скромен, ему претило всякое упоминание о том, чей  он
сын... И он честно и последовательно избегал любых привилегий для  своей
персоны,  да  у  него  их  никогда  и  не  было.  Была  сделана  попытка
увековечить его,  как  героя.  Отец  сам  рассказывал  мне,  что  Михаил
Чиаурели, собираясь ставить марионеточную "эпопею" -- "Падение Берлина",
советовался с отцом: у него был замысел дать там Яшу, как  героя  войны.
Великий спекулянт от искусства, Чиаурели  почуял,  какой  мог  бы  выйти
"сюжет" из этой трагической судьбы... Но отец не согласился. Я думаю, он
был прав. Чиаурели сделал бы из Яши такую же  фальшивую  куклу,  как  из
всех остальных. Ему нужен был этот "сюжет" лишь для  возвеличения  отца,
которым он так упоенно занимался в своем "искусстве". Слава Богу, Яша не
попал на экран в таком виде...

   * Трудно считать их достоверными и, мне кажется, гибель Яши  все  еще
остается загадочной.

   Хотя отец вряд ли имел это в виду, отказывая М. Чиаурели, ему  просто
не  хотелось  выпячивать  своих  родственников,  которых  он,  всех  без
исключения, считал не заслуживавшими памяти. А  благодарной  памяти  Яша
заслуживал; разве быть честным, порядочным человеком в наше время --  не
подвиг?...
   15
   Когда началась война,  у  всех  людей  проснулось  чувство  общности,
всякие разногласия отступили перед лицом общей опасности. Так  произошло
даже в нашей, уже развалившейся семье. Сначала нас всех отослали в Сочи:
бабушку, дедушку, Галочку (Яшину дочку) с ее матерью, Анну  Сергеевну  с
детьми, меня с няней. К сентябрю 1941 года мы вернулись  в  Москву  и  я
увидела как разворотило бомбой угол Арсенала, построенного Баженовым, --
как раз напротив  наших  окон.  Перед  нашим  домом  спешно  заканчивали
строить бомбоубежище для правительства, с ходом  из  нашей  квартиры.  Я
потом бывала там несколько раз вместе с  отцом.  Было  страшно  все,  --
жизнь перевернулась и распалась, надо  было  уезжать  из  Москвы,  чтобы
учиться. В нашу школу попала бомба, и  это  тоже  было  страшно.  Затем,
опять же неожиданно, нас собрали и отправили в Куйбышев:  долго  грузили
вещи в специальный вагон... Поедет ли отец из Москвы -- было неизвестно;
на всякий случай грузили и его библиотеку. В Куйбышеве нам  всем  отвели
особнячок на Пионерской улице, с двориком. Здесь был какой-то музей. Дом
был наспех отремонтирован, пахло краской, а в  коридорах  --  мышами.  С
нами приехала вся домашняя "свита" -- Александра Николаевна Накашидзе со
всеми  поварами,  подавальщицами,  охраной,  "дядькой"  моим,   Михаилом
Никитичем Климовым, и няней. Ехала с  нами  и  первая  жена  Василия  --
молоденькая, беременная Галя,  и  в  октябре  1941  года  она  родила  в
Куйбышеве сына Сашу. Кое-как все разместились в особнячке;  не  обошлось
без склок  бабушки  с  Александрой  Николаевной.  Лишь  дедушка  захотел
остаться в Тбилиси -- он уехал туда из Сочи и прекрасно провел  там  два
года. Дом наш был полон. Я ходила  в  школу  в  девятый  класс,  все  мы
слушали каждый день сводки радио. Осень 1941 года была очень  тревожной.
В конце октября 1941 года я поехала в Москву --  повидать  отца.  Он  не
писал мне, говорить с ним по  телефону  было  трудно  --  он  нервничал,
сердился и отвечал лишь, что ему некогда со мной разговаривать. В Москву
я приехала 28 октября -- в тот самый день, когда бомбы попали в  Большой
театр, в университет на Моховой, и в здание ЦК на Старой  площади.  Отец
был в убежище,  в  Кремле,  и  я  спустилась  туда.  Такие  же  комнаты,
отделанные деревянными панелями, тот же большой стол с приборами, как  и
у него в Кунцево, точно такая же мебель. Коменданты гордились  тем,  как
они здорово копировали Ближнюю дачу, считая,  что  угождают  этим  отцу.
Пришли те же лица, что и всегда, только все теперь в военной форме.  Все
были возбуждены -- только что  сообщили,  что  разведчик,  пролетев  над
Москвой, всюду набросал небольших бомб... Отец не замечал меня, я мешала
ему. Кругом  лежали  и  висели  карты,  ему  докладывали  обстановку  на
фронтах. Наконец, он заметил меня, надо было что-то сказать... "Ну,  как
ты там, подружилась с кем-нибудь из  куйбышевцев?"  --  спросил  он,  не
очень думая о своем вопросе. "Нет", -- ответила я, -- "там  организовали
специальную школу из эвакуированных детей, их много очень",  --  сказала
я, не предполагая, какова будет на это реакция.  Отец  вдруг  поднял  на
меня быстрые глаза, как он делал всегда, когда  что-либо  его  задевало:
"Как? Специальную школу?" -- я видела,  что  он  приходит  постепенно  в
ярость. "Ах вы!" --  он  искал  слова  поприличнее,  --  "ах  вы,  каста
проклятая! Ишь, правительство, москвичи  приехали,  школу  им  отдельную
подавай! Власик -- подлец, это его все рук дело!..." Он был уже в гневе,
и только неотложные дела и присутствие других отвлекли его от этой темы.
Он был прав, -- приехала каста, приехала  столичная  верхушка  в  город,
наполовину выселенный, чтобы  разместить  все  эти  семьи,  привыкшие  к
комфортабельной жизни и "теснившиеся" здесь  в  скромных  провинциальных
квартирках... Но поздно было говорить о касте, она уже успела возникнуть
и теперь, конечно, жила по своим  кастовым  законам.  В  Куйбышеве,  где
москвичи варились в собственном соку, это было особенно видно.  В  нашей
-- "эмигрантской" школе все московские знатные детки, собранные  вместе,
являли  столь  ужасающее  зрелище,  что   некоторые   местные   педагоги
отказывались идти в классы вести урок. Слава Богу, я  училась  там  лишь
одну зиму и уже в июне вернулась в Москву. Я ездила в Москву и
   з Куйбышева еще в ноябре 1941 года и в январе 1942, тоже на день-два,
повидать отца. Он был, как и в первый раз, занят  и  раздражен,  --  ему
было абсолютно не до меня и вообще не до наших глупых домашних дел...  Я
чувствовала себя в ту зиму страшно одинокой.  Может  быть,  возраст  уже
подходил такой, -- шестнадцать лет, пора  мечтаний,  исканий,  сомнений,
которых я не знала раньше. В Куйбышеве я стала  впервые  ходить  слушать
серьезную музыку, -- туда  была  эвакуирована  филармония.  Там  впервые
исполнили и седьмую симфонию Шостаковича. У нас внизу, в длинном  темном
коридоре возле кухни крутили кинопередвижку --  мы  смотрели  хронику  с
фронтов, осажденный Ленинград, осень под Москвой... Хроника тех  военных
лет незабываема --  ее  тогда  снимали  прямо  в  боях,  в  окопах,  под
надвигающимися танками... Приехал ненадолго Василий  повидать  сына.  Он
лишь перед войной окончил авиационное училище в Липецке,  --  тогда  еще
сам летал на истребителях, -- но уже был майор  и  назначен  Начальником
Инспекции  ВВС,  --  какая-то  непонятная  должность  непосредственно  в
подчинении у отца. Недолго Василий был под  Орлом,  потом  штаб-квартира
его была в Москве, на Пироговской -- там он заседал в колоссальном своем
кабинете. В Куйбышеве возле него толпилось  много  незнакомых  летчиков,
все были подобострастны перед  молоденьким  начальником,  которому  едва
исполнилось двадцать лет. Это  подхалимничание  и  погубило  его  потом.
Возле него  не  было  никого  из  старых  друзей,  которые  были  с  ним
наравне... Эти же все заискивали, жены их навещали Галю и тоже искали  с
ней дружбы. В доме нашем была толчея. Кругом была неразбериха,  --  и  в
головах наших тоже. И не было никого с  кем  бы  душу  отвести,  кто  бы
научил, кто бы  сказал  умное,  твердое,  честное  слово...  В  ту  зиму
обрушилось на меня страшное открытие. Я читала английские и американские
журналы, просто из интереса к информации и к языку -- "Life", "Fortune",
"The Illustrated London News". И вдруг наткнулась  на  статью  об  отце,
где, как давно  известный  факт  упоминалось,  что  "жена  его,  Надежда
Сергеевна Аллилуева покончила с собой в ночь на 9 ноября 1932  года".  Я
была потрясена, я не верила своим глазам, но ужасно, что я верила  этому
сердцем. В самом деле, все произошло так неожиданно тогда... Я  ринулась
к бабушке и сказала, что "я все знаю, почему от меня скрывали?"  Бабушка
очень удивилась, и тут же стала подробно рассказывать, как это на  самом
деле произошло. "Ну кто бы мог подумать?" -- повторяла она без конца, --
"ну, кто бы мог подумать, что она это сделает?" С тех пор  мне  не  было
покоя. Я вспоминала то, что могла помнить.  Я  думала  об  отце,  о  его
характере, о том, как в самом деле, трудно с ним; я  искала  причин,  но
никто не хотел мне толком объяснить...  Да  и  потом  Анна  Сергеевна  и
бабушка не так уж хорошо понимали маму, событие это уже  было  заслонено
для них новыми несчастиями, (смертью  Павлуши,  гибелью  Реденса,  обоих
Сванидзе), острота его со временем для них притупилась. А я не  находила
себе места. Что-то  рухнуло  во  мне  самой  и  в  моем  беспрекословном
подчинении воле, слову, мнениям отца... Все связанное с недавним арестом
Юли теперь начинало казаться мне странным -- почему отец сказал тогда по
телефону: "Только не говори пока ничего Яшиной жене!" Я начинала  думать
о том, о чем никогда раньше не думала: а так ли уж  всегда  бывает  прав
мой отец? Думать так тогда, в то время, было кощунственно, потому что  в
глазах всех, кто окружал меня, имя отца было соединено с волей к победе,
с надеждой на победу и на окончание войны. И сам отец  был  так  далеко,
так невероятно далеко от меня... Это были лишь попытки сомнений.  Осенью
1941 года в Куйбышеве было подготовлено жилье и для отца. Ждали, что  он
сюда приедет. Отремонтировали несколько дач на берегу  Волги,  выстроили
под землей колоссальные бомбоубежища. В городе для  него  отвели  бывшее
здание обкома, устроили там такие же  пустынные  комнаты  со  столами  и
диванами, какие были у него в Москве. Все это ожидало его напрасно целую
зиму. Наконец, в июне 1942 года, Галя с ребенком, Александра Николаевна,
няня и я вернулись в Москву,  откуда  я  решила  ни  за  что  больше  не
уезжать. В Москве нас огорчили: осень
   ю было взорвано наше дорогое Зубалово, так  как  ждали,  что  вот-вот
подойдут немцы. Мы поехали посмотреть.  Стояли  ужасные  глыбы  толстых,
старых стен, но строили уже новый, упрощенный вариант дома, непохожий на
старый, -- что-то было безвозвратно утрачено. Мы поселились пока что  во
флигеле, а к октябрю перебрались в только что  отстроенный,  несуразный,
выкрашенный "для маскировки" в темно-зеленый цвет, дом. Бог  знает,  как
он  теперь  выглядел:  уродливый,  с  наполовину  усеченной  башней,   с
обрезанными террасами. Там мы  все  и  разместились:  Галя  с  ребенком,
Василий, Гуля -- Яшина дочка  со  своей  няней,  я  --  со  своей,  Анна
Сергеевна с сыновьями. Жизнь в Зубалове была в ту зиму 1942 и 1943  года
необычной и неприятной... В дом вошел неведомый ему  до  этой  поры  дух
пьяного разгула. К Василию  приезжали  гости:  спортсмены,  актеры,  его
друзья-летчики, и постоянно  устраивались  обильные  возлияния,  гремела
радиола. Шло веселье, как будто не было  войны.  И  вместе  с  тем  было
предельно скучно, -- ни одного лица, с кем  бы  всерьез  поговорить,  ну
хотя бы о том, что происходит в мире, в стране, и у  себя  в  душе...  В
нашем доме всегда было скучно, я привыкла к изоляции, к одиночеству.  Но
если раньше было скучно и тихо, теперь было скучно и шумно. Осенью  1942
года  в  Москву  приезжал  Уинстон  Черчилль.  Как-то   раз   Александра
Николаевна Накашидзе, позвонила мне  и  сказала,  что  надо  приехать  в
город, потому что вечером Черчилль будет у нас обедать и отец велел  мне
быть дома. Я поехала, думая о том, прилично ли  сказать  несколько  слов
по-английски -- или уж лучше помалкивать. Квартира  наша  была  пуста  и
неуютна, В столовой у отца стояли пустые книжные  шкафы,  --  библиотеку
вывезли в  Куйбышев.  Домашние  суетились,  кто-то  звонил  из  МИД'а  с
рекомендациями, как надо принять иностранцев. Наконец, все гости  прошли
по коридору в столовую, и я отправилась туда же.  Отец  был  чрезвычайно
радушен. Он был в том самом гостеприимном и любезном расположении  духа,
которое очаровывало всех. Он сказал: "Это моя дочь!" и добавил, потрепав
меня рукой по голове: "Рыжая!". Уинстон
   Черчилль заулыбался и заметил, что он тоже в молодости был  рыжим,  а
теперь вот -- он ткнул сигарой себе в голову... Потом он сказал, что его
дочь служит в королевских военно-воздушных силах.  Я  понимала  его,  но
смущалась что-либо произносить. Со мной было покончено,  разговор  пошел
по другому руслу -- о пушках, самолетах... Я почти все понимала  еще  до
того, как переводчик В. Н.  Павлов  стал  переводить.  Но  мне  не  дали
слушать долго, --  отец  меня  поцеловал  и  сказал,  что  я  могу  идти
заниматься своими делами. Почему ему захотелось показать меня  Черчиллю,
мне тогда не было понятно. А, впрочем, теперь мне это  понятно,  --  ему
хотелось, хоть немного выглядеть обыкновенным  человеком.  Черчилль  был
ему симпатичен, это было заметно. С октября я начала учиться  в  десятом
классе.  Учителя  были  наши  старые,  довоенные;   ученики   наполовину
разъехались, было много незнакомых. В школе было холодно. Но уроки  Анны
Алексеевны  Яснопольской,   --   лучшей   в   Москве   преподавательницы
литературы, -- согревали и сердце и ум. В ту зиму программа у  нас  была
обширна: сначала Гете и Шиллер, потом -- Чехов, Горький, и поэзия --  от
акмеистов до Маяковского и Есенина, советская литература... Я жила тогда
в мире искусства --  музыки,  литературы,  живописи  --  которой  только
начала интересоваться и о которой Анна Алексеевна тоже нам рассказывала.
Мы все тогда упивались стихами и героикой... "Как это было! Как совпало,
-- Война, беда, мечта и юность... Как это все во  мне  запало  И  только
позже лишь очнулось!" -- говорил о том времени Давид Самойлов, в  чудном
своем стихотворении "Сороковые, роковые...." В ту же зиму 1942-43 года я
познакомилась с  человеком,  из-за  которого  навсегда  испортились  мои
отношения с отцом, -- с Алексеем Яковлевичем Каплером.
   16
   Алексей  Яковлевич  Каплер  живет  сейчас  в  Москве,  учит   молодых
специалистов в Институте кинематографии,  пишет  киносценарии,  проводит
семинары, он -- признанный  старый  мастер  кинематографа...  Жизнь  его
после десяти лет ссылки и лагерей вошла в  свою  нормальную  колею,  как
жизнь многих, уцелевших и  выживших  после  ударов  судьбы.  Всего  лишь
какие-то считанные часы провели мы вместе зимой 1942-43 года, да  потом,
через одиннадцать лет, такие же считанные часы в  1956  году  --  вот  и
все... Мимолетные встречи  сорокалетнего  человека  с  "гимназисткой"  и
недолгое их продолжение потом -- стоит ли вообще много говорить и думать
об этом? Василий привез Каплера к нам в Зубалово в  конце  октября  1942
года.  Был  задуман  новый  фильм  о  летчиках,  и  Василий  взялся  его
консультировать.  Он  познакомился  тогда  для  этой  цели  также  с  Р.
Карменом, М. Слуцким, К. Симоновым, Б. Войтеховым, но,  кажется,  дальше
шумных застолий дело не двинулось. В первый момент мы оба,  кажется,  не
произвели друг на друга никакого  впечатления.  Но  потом  --  нас  всех
пригласили на просмотры фильмов в  Гнездниковском  переулке,  и  тут  мы
впервые заговорили о кино. Люся Каплер -- как все его звали -- был очень
удивлен, что я что-то вообще понимаю, и доволен, что мне  не  понравился
американский боевик с герлс и чечеткой. Тогда он предложил показать  мне
"хорошие фильмы" по своему выбору, и в следующий  раз  привез  к  нам  в
Зубалово "Королеву Христину" с Гретой Гарбо. Я была совершенно потрясена
тогда фильмом, а Люся был очень доволен мной... Вскоре  были  Ноябрьские
праздники. Приехало много народа. К. Симонов был  с  Валей  Серовой,  Б.
Войтехов с Л. Целиковской,  Р.  Кармен  с  женой,  известной  московской
красавицей Ниной, летчики  --  уж  не  помню,  кто  еще.  После  шумного
застолья начались танцы. Люся  спросил  меня  неуверенно:  "Вы  танцуете
фокстрот?"... Мне сшили  тогда  мое  первое  хорошее  платье  у  хорошей
портнихи. Я приколола к нему старую мамину гранатовую брошь, а на  ногах
были полуботинки без каблуков. Должно быть, я была смешным цыпленком, но
Люся заверил меня, что я танцую очень легко, и мне стало так хорошо, так
тепло и спокойно с ним рядом! Я чувствовала какое-то необычайное доверие
к этому толстому дружелюбному человеку, мне  захотелось  вдруг  положить
голову к нему на грудь и закрыть глаза... "Что вы невеселая сегодня?" --
спросил он, не задумываясь о том, что услышит в ответ. И тут я стала, не
выпуская его рук и продолжая переступать ногами, говорить  обо  всем  --
как мне скучно дома, как неинтересно с братом и с родственниками; о том,
что сегодня десять лет со дня смерти мамы, а никто не помнит об  этом  и
говорить об этом не с кем, -- все полилось вдруг из  сердца,  а  мы  все
танцевали, все ставили новые  пластинки,  и  никто  не  обращал  на  нас
внимания... Крепкие нити протянулись между нами в этот вечер --  мы  уже
были не чужие, мы были друзья. Люся был удивлен, растроган. У  него  был
дар легкого непринужденного общения с  самыми  разными  людьми.  Он  был
дружелюбен, весел, ему было все интересно. В  то  время  он  был  как-то
одинок сам, и может быть, тоже искал чьей-то поддержки...  Незадолго  до
этого он  возвратился  из  партизанского  края  Белоруссии,  где  собрал
интересный материал для фильма. Он жил в нетопленой  гостинице  "Савой",
куда приходили к нему его многочисленные друзья, военные корреспонденты.
Нас  потянуло  друг  к  другу  неудержимо.  После  праздников  Люся  еще
несколько дней оставался  в  Москве,  потом  ему  предстояла  поездка  в
Сталинград. В эти несколько дней мы старались видеться как  можно  чаще,
хотя при моем  образе  жизни  это  было  невообразимо  трудно.  Но  Люся
приходил к моей школе и стоял в подъезде  соседнего  дома,  наблюдая  за
мной. А у меня радостно сжималось сердце, так как я знала, что он там...
Мы ходили в холодную военную Третьяковку, смотрели выставку о войне.  Мы
бродили там долго, пока не отзвонили все  звонки,  --  нам  некуда  было
деваться.  Потом  ходили  в  театры.  Тогда  только  что  пошел  "Фронт"
Корнейчука, о котором Люся сказал, что "искусство там  и  не  ночевало".
Смотрели "Синюю  птицу",  потом  "Пиковую  даму";  Люся  признался,  что
терпеть  не  может  оперу,  но  нам  хорошо  было  гулять  по  фойе.   В
просмотровом зале К
   омитета кинематографии  на  Гнездниковском  Люся  показал  мне  тогда
"Белоснежку и семь гномов" Диснея, и чудесный фильм "Молодой  Линкольн".
В небольшом зале мы сидели одни... Люся приносил мне книги: "Иметь и  не
иметь",  "По  ком  звонит  колокол"  Хемингуэя,*  "Все  люди  --  враги"
Олдингтона. Он давал мне "взрослые" книги о любви, совершенно уверенный,
что я все пойму. Не знаю, все ли я поняла в них тогда, но  я  помню  эти
книги, как будто прочла их вчера... Огромная "Антология  русской  поэзии
от символизма до  наших  дней",  которую  Люся  подарил  мне,  вся  была
испещрена его галочками и крестиками около его любимых стихов. И я с тех
пор знаю наизусть Ахматову, Гумилева, Ходасевича... О, что это  была  за
антология, -- она долго хранилась у меня дома и в какие только минуты  я
не заглядывала в нее... Мы ходили вместе по  улицам  темной  заснеженной
военной Москвы, и все никак не могли наговориться... А за  нами  поодаль
шествовал мой несчастный  "дядька"  Михаил  Никитич  Климов,  совершенно
обескураженный сложившейся ситуацией и тем, что Люся очень любезно с ним
здоровался и давал прикурить. Мы как-то не реагировали на "дядьку", да и
он беззлобно глядел на нас -- до поры, до времени... Люся был  для  меня
тогда самым умным, самым добрым и прекрасным человеком. От него шли свет
и очарование знаний. Он  раскрывал  мне  мир  искусства  --  незнакомый,
неизведанный. А он  все  не  переставал  удивляться  мне,  ему  казалось
необыкновенным, что я понимаю, слушаю, впитываю его  слова,  и  что  они
находят  отзвук...  Вскоре  Люся  уехал  в  Сталинград.  Это  был  канун
Сталинградской битвы. Люся знал, что мне будет интересно все знать,  что
он увидит  там  --  и  он  сделал  потрясающий  по  своему  рыцарству  и
легкомыслию шаг... В конце ноября, развернув "Правду", я  прочла  в  ней
статью спецкора А. Каплера --  "Письмо  лейтенанта  Л.  из  Сталинграда.
Письмо первое" -- и дальше, в форме письма некоего  лейтенанта  к  своей
любимой, рассказывалось обо всем, что происходило тогда  в  Сталинграде,
за которым следил в те дни весь мир.

   * "По ком звонит колокол" он мне достал в переводе, который уже тогда
ходил по рукам, но до сих пор не опубликован!

   Увидев  это,  я  похолодела.  Я  представила  себе,  как   мой   отец
разворачивает газету... Дело в том, что ему уже было "доложено"  о  моем
странном, очень странном поведении. И он уже однажды намекнул мне  очень
недовольным тоном, что я веду себя недопустимо. Я  оставила  этот  намек
без внимания, и продолжала вести себя так же, а теперь  он,  несомненно,
прочтет эту статью, где  все  так  понятно,  --  даже  наше  хождение  в
Третьяковку описано совершенно точно... И надо  же  было  так  закончить
статью: "Сейчас в Москве, наверное, идет  снег.  Из  твоего  окна  видна
зубчатая стена Кремля"... Боже мой, что теперь будет?! Люся  возвратился
из Сталинграда под Новый, 1943-й год. Вскоре мы  встретились,  и  я  его
умоляла только об одном: больше не видеться и не звонить друг  другу.  Я
чувствовала,  что  все  это  может  кончиться  ужасно.  Он  и  сам   был
обескуражен, и говорил, что статью он посылал не для "Правды",  что  его
"подвели друзья". Но, по-видимому, он и сам понимал, что мы привлекаем к
себе  слишком  опасное  внимание,  и  он  согласился,   что   нам   надо
расстаться... Мы не звонили друг  другу  две  или  три  недели  --  весь
оставшийся январь. Но от этого только еще больше думали  друг  о  друге.
Позже, через двенадцать лет, мы сопоставляли события: Люся говорил,  что
лежал это время на диване, никуда не ходил и только смотрел на  стоявший
рядом телефон. Наконец, я первая не выдержала и  позвонила  ему.  И  все
снова закрутилось. Мы говорили каждый день по Телефону  не  менее  часа.
Мои домашние были все  в  ужасе.  Решили  как-то  образумить  Люсю.  Ему
позвонил полковник Румянцев, ближайший помощник и правая  рука  генерала
Власика -- одна из тех же фигур, охранявших отца.  Уж  им  то  все  было
известно  про  нас,  --  даже  то,  чего  никогда  не  было...  Румянцев
дипломатично предложил Люсе уехать из Москвы куда-нибудь в командировку,
подальше... Люся послал его к черту и повесил трубку.  Весь  февраль  мы
снова ходили в кино, в театры, и просто гулять. Тучи сгущались над нами,
мы чувствовали это. В последний день февраля был мой день  рождения,  --
мне исполнилось тогда 17 лет; мы хотели где-нибудь посидеть  спокойно  в
этот день, и никак не могли придумать, как бы это сделать?  Ни  один  из
нас не имел возможности придти домой к другому, мы  могли  только  найти
нейтральное место. Но и в пустую квартиру около  Курского  вокзала,  где
собирались иногда летчики Василия, мы пришли не одни, а в  сопровождении
моего "дядьки" Климова; он был ужасно  испуган,  когда  после  уроков  в
школе я вдруг двинулась совсем не в  обычном  направлении...  И  там  он
сидел в смежной комнате, делая вид, что читает газету, а на  самом  деле
старался уловить, что же происходит в соседней комнате, дверь в  которую
была  открыта  настежь.  Что  там  происходило?  Мы  не   могли   больше
беседовать. Мы целовались молча, стоя рядом. Мы  знали,  что  видимся  в
последний раз. Люся понимал, что добром все это  не  кончится,  и  решил
уехать; у него уже была готова командировка в Ташкент, где  должны  были
снимать его фильм "Она защищает Родину", о белорусских  партизанах.  Нам
было горько -- и сладко. Мы молчали, смотрели  в  глаза  друг  другу,  и
целовались. Мы были счастливы  безмерно,  хотя  у  обоих  наворачивались
слезы. Потом я пошла к себе домой, усталая, разбитая, предчувствуя беду.
А за мной плелся мой "дядька", тоже содрогавшийся от мысли,  что  теперь
будет ему... А Люся поехал домой собирать вещи,  чтобы  через  несколько
дней уехать из Москвы. 1-го марта  у  него  была  Таня  Тэсс.  Он  сидел
грустный, подавленный, -- это мне рассказывали они оба -- Люся и Таня --
через двенадцать лет... А на следующий день, 2-го марта 1943 года, когда
он уже собрался ехать, пришли к нему домой двое, и  попросили  следовать
за ними. И поехали они все на Лубянку. Тут  увидел  Люся  и  знаменитого
нашего генерала Власика, приехавшего лично удостовериться,  так  ли  все
идет, как надо. Все шло, как надо... Люсю обыскали, объявили ему, что он
арестован. Мотивы -- связи с иностранцами. Он действительно бывал не раз
за  границей,  и  в  Москве   знал   едва   ли   не   всех   иностранных
корреспондентов. Этого он не мог отрицать. И этого было  уже  достаточно
для обвинения в чем угодно... Обо мне, разумеется, не  было  произнесено
ни одно
   го слова. Так началась для Люси иная жизнь, которая продолжалась  для
него, начиная с этого дня, десять  лет...  3-го  марта  утром,  когда  я
собиралась в школу, неожиданно домой приехал отец, что  было  совершенно
необычно. Он прошел своим быстрым шагом прямо  в  мою  комнату,  где  от
одного его взгляда окаменела моя няня, да так и приросла к полу  в  углу
комнаты... Я никогда еще не видела отца таким. Обычно  сдержанный  и  на
слова и на эмоции, он задыхался от гнева, он едва  мог  говорить:  "Где,
где это все? -- выговорил он, -- где все эти  письма  твоего  писателя?"
Нельзя передать, с каким презрением  выговорил  он  слово  "писатель"...
"Мне все известно! Все твои телефонные разговоры -- вот они,  здесь!  --
он похлопал себя рукой по карману, -- Ну! Давай  сюда!  Твой  Каплер  --
английский шпион, он арестован!" Я достала из своего  стола  все  Люсины
записи  и  фотографии  с  его  надписями,  которые  он  привез  мне   из
Сталинграда. Тут были и его записные книжки,  и  наброски  рассказов,  и
один  новый  сценарий  о  Шостаковиче.  Тут  было  и  длинное  печальное
прощальное письмо Люси, которое он дал мне в день рождения -- на  память
о нем. "А я люблю  его!"  --  сказала,  наконец,  я,  обретя  дар  речи.
"Любишь!" -- выкрикнул отец с невыразимой злостью к самому  этому  слову
-- и я получила две пощечины, --  впервые  в  своей  жизни.  "Подумайте,
няня, до чего она дошла!" -- он не мог  больше  сдерживаться,  --  "Идет
такая война, а она занята....!" и он произнес грубые мужицкие слова,  --
других слов он не находил... "Нет, нет, нет" -- повторяла моя няня, стоя
в углу и отмахиваясь от чего-то страшного пухлой своей рукой,  --  "Нет,
нет, нет!" "Как так -- нет?!" -- не унимался отец, хотя после пощечин он
уже выдохся и стал говорить спокойнее, -- "Как так нет, я все знаю!"  И,
взглянув на  меня,  произнес  то,  что  сразило  меня  наповал:  "Ты  бы
посмотрела на себя -- кому ты нужна?! У него кругом бабы, дура!" И  ушел
к себе в столовую, забрав все, чтобы прочитать своими  глазами.  У  меня
все было сломано в душе. Последние его слова попали в точку. Можно  было
бы безрезультатно пытаться очернит
   ь в моих глазах Люсю -- это не имело бы успеха. Но, когда мне сказали
-- "Посмотри на себя" -- тут я поняла,  что  действительно,  кому  могла
быть я нужна? Разве мог Люся всерьез полюбить меня? Зачем я  была  нужна
ему? Фразу о том, что "твой Каплер -- английский шпион" я даже как-то не
осознала сразу. И только лишь, машинально продолжая собираться в  школу,
поняла, наконец, что произошло с Люсей... Но все это было  как  во  сне.
Как во сне я вернулась из школы. "Зайди в столовую к  папе"  --  сказали
мне. Я  пошла  молча.  Отец  рвал  и  бросал  в  корзину  мои  письма  и
фотографии. "Писатель!" -- бормотал  он.  --  "Не  умеет  толком  писать
по-русски! Уж не могла себе русского найти!" То,  что  Каплер  --  еврей
раздражало его, кажется, больше всего... Мне  было  все  безразлично.  Я
молчала, потом пошла к себе.  С  этого  дня  мы  с  отцом  стали  чужими
надолго. Не разговаривали мы несколько месяцев; только летом встретились
снова. Но никогда потом не возникало между  нами  прежних  отношений.  Я
была для него уже не та любимая дочь, что прежде.  *  *  *  *  Люся  был
вскоре выслан на север на пять лет. Он жил в Воркуте, работал в  театре.
По окончании срока он решил уехать в Киев, к своим родителям  (в  Москву
ему не разрешалось вернуться). Но  он,  все-таки,  ненадолго  приехал  в
Москву, несмотря на всю опасность. Это был 1948 год...  Он  приехал.  И,
когда он сел в поезд, чтобы ехать  в  Киев,  то  в  вагон  вошли,  и  со
следующей станции он был увезен совсем в другом направлении... Теперь уж
его выслали не на поселение, а в лагеря, в страшные  лагеря  под  Интой,
работать в шахте. Еще пять  лет.  За  ослушание...  В  марте  1953  года
кончался его срок. Он просил, чтобы ему разрешили вернуться  в  Воркуту,
где был театр, чтобы поселиться там. Но его неожиданно перевели снова на
Лубянку в Москву... И  вскоре,  в  июле  1953  года,  ему  сказали:  "Вы
свободны. Можете  идти  домой.  Какой  ваш  адрес?  Куда  бы  вы  хотели
позвонить?" И он вышел, и пошел по  летним  улицам  Москвы,  которых  не
видал столько лет, по жарким июльским улицам и бульварам... * * * *  Все
эти десять лет я почти ничего не знала о Люс
   е достоверно;  образ  жизни  мой  был  таков,  что  я  не  смогла  бы
встретиться с его друзьями так, чтобы это не стало тут же  известным.  Я
знала лишь, что он выслан на север "за связи с иностранцами". Не знала я
и того, что в 1948 году он недолго был в Москве. Мне  оставалась  только
память о тех счастливых мгновениях, которые  подарил  мне  Люся.  И  вот
пришел 1953 год. И пришло снова 3-е марта, через десять лет  после  того
дня, когда отец вошел, разъяренный, в  мою  комнату  и  ударил  меня  по
щекам. И вот я сижу у его постели, и он умирает. Я сижу, смотрю на суету
врачей вокруг, и думаю о разном... И о Люсе думаю, ведь десять  лет  как
он был арестован. Какова его судьба? Что с ним сейчас? А еще через  год,
на  II-ом  Съезде  Советских  писателей  в  Кремле,  в  залитом   огнями
Георгиевском зале я встречаю Люсю -- через одиннадцать лет  после  того,
как мы виделись в последний раз...
   17
   Весной, 1943 года, я окончила школу. С отцом мы не встречались и даже
не разговаривали по телефону четыре месяца, с того дня 3-го марта.  Лишь
в июле я позвонила к нему и сказала, что школу окончила. "Приезжай!"  --
буркнул он. Я показала ему аттестат и  сказала,  что  хочу  поступать  в
университет, на филологический. Меня  тянуло  к  литературе,  и  это  же
советовала мне Анна Алексеевна, наша школьная учительница. "В литераторы
хочешь! -- недовольно проговорил отец, -- так и тянет тебя в эту богему!
Они же необразованные все, и ты хочешь  быть  такой...  Нет,  ты  получи
хорошее образование, -- ну хотя бы на историческом. Надо  знать  историю
общества, -- литератору тоже это  необходимо.  Изучи  историю,  а  потом
занимайся, чем хочешь..." Таково  было  его  резюме.  И  хотя  оно  было
слишком категоричным, а я уже собралась с подругой  вместе  подавать  на
филологический, -- я, все-таки,  еще  раз  поверила  авторитету  отца  и
поступила на исторический факультет. Я никогда не жалею об этом.  Школа,
полученная на истфаке, оказалась полезной. Только  отец  не  предугадал,
что из меня не получится "образованного марксиста" -- как ему  хотелось;
получилось что-то совсем наоборот,  именно  благодаря  изучению  истории
общества. В доме стало опять тихо и скучно. Зубалово с весны  1943  года
"закрыли": отец сказал, что  мы  превратили  его  в  вертеп.  Бабушку  и
дедушку, приехавших летом, поместили в дом отдыха  "Сосны".  Гуля,  дочь
Яши, вернулась к своей матери, которая два года  пробыла  в  тюрьме,  по
страшной статье, каравшей родственников тех, кто сдался  в  плен.  (Все,
кто попал  в  плен,  даже  будучи  ранеными  --  как  Яша  --  считались
"сдавшимися врагу". Правительство бросило на произвол, таким образом, во
время войны миллионы своих пленных солдат  и  офицеров,  отказавшись  от
какой-либо заботы об их дальнейшей судьбе. Не мудрено ли, что многие  из
них не  захотели  потом  вернуться  домой?...)  Василий  был  изгнан  из
Зубалова, -- как и я, -- "за разложение" и -- по личному приказу отца (в
его качестве министра обороны!) --  получил  десять  суток  карцера.  На
кремлевской квартире тоже был р
   азгром. Александра Николаевна  Накашидзе.  к  великой  моей  радости,
получила "доносчику -- первый кнут!" и  была  выставлена  вон  из  нашей
квартиры. Шпионство  за  мной,  копанье  в  моих  тетрадках  и  письмах,
подслушивание телефонных разговоров с Каплером и т. п. ее  не  спасли...
Отцу надоела ее глупость, -- к тому же она плохо справлялась  со  своими
функциями и не "уберегла" меня от соблазнов... Она срочно вышла замуж за
одного ответственного грузинского товарища и навсегда отбыла  из  нашего
дома, -- чему была и сама несказанно рада... Осенью 1943 года,  когда  я
пошла в университет, был "отменен" и дядька  мой  М.  Н.  Климов,  --  я
умолила отца упразднить эту "охрану", так как невозможно было  срамиться
перед студентами. Отец неожиданно понял меня и согласился... Только няня
моя оставалась со мной еще долго -- до самой своей смерти в  1956  году.
Она по-прежнему что-то шила в своей комнате рядом с моей, стрекотала там
ее швейная машинка. Иногда она  тихонько  приносила  ко  мне  тарелку  с
очищенными и нарезанными яблоками, или чай с маленькими тартинками, -- а
я сидела уткнувшись в свои книжки.  С  отцом  я  стала  видеться  крайне
редко. Он перестал приезжать обедать домой, как раньше, и стал уезжать к
себе в Кунцево, вместе со всеми, кто его постоянно  окружал  --  обедали
все там. Весной 1944 года я вышла замуж. Мой первый муж, студент, как  и
я, был знакомый мне еще давно, -- мы учились в одной и той же школе.  Он
был еврей, и это не устраивало моего отца. Но он как-то смирился с этим,
ему не хотелось опять перегибать палку, -- и поэтому он дал мне согласие
на этот брак. Я ездила к отцу специально для разговора об этом  шаге.  С
ним вообще стало трудно говорить. Он был раз и навсегда мной  недоволен,
он был во мне разочарован. Был май, все цвело кругом у него на  даче  --
кипела черемуха, было тихо, пчелы жужжали... "Значит, замуж хочешь?"  --
сказал он. Потом долго молчал, смотрел на деревья... "Да, весна...",  --
сказал он вдруг. И добавил: "Черт с тобой, делай, что хочешь..." В  этой
фразе было очень много. Она означала, что он не будет препятствоват
   ь, и благодаря этому мы три года прожили безбедно, имели  возможность
оба спокойно учиться. Я беззаботно родила ребенка и не думала о  нем  --
его растили две няни -- моя и та,  которая  вырастила  Яшину  Гулю,  мою
племянницу. Только на одном отец настоял -- чтобы мой муж не появлялся у
него в доме. Нам дали квартиру в  городе,  --  да  мы  были  и  довольны
этим...  И  лишь  одного  он  нас  лишил  --  своего   радушия,   любви,
человеческого отношения. Он ни разу не встретился с моим первым мужем, и
твердо сказал, что этого не будет. "Слишком он расчетлив,  твой  молодой
человек"... -- говорил он мне. "Смотри-ка, на фронте ведь  страшно,  там
стреляют, -- а он, видишь, в тылу окопался..." Я молчала и не настаивала
на встрече, она плохо бы кончилась... Теперь я видела отца очень  редко.
После этой встречи только через полгода,  осенью.  Я  сказала,  что  жду
ребенка. Он размягчился и разрешил нам с  мужем  ездить  в  Зубалово  --
"тебе нужен воздух", сказал он. Мы стали снова ездить туда, совсем одни.
Там было так пусто! Василий был на фронте со своей  дивизией,  потом  --
корпусом. Он шел и шел в гору --  генерал,  ордена,  медали,  --  и  все
больше пил. 9-го мая 1945 года, когда по радио объявили о  конце  войны,
-- я позвонила отцу. Было раннее утро. Я ужасно волновалась, -- в Москве
было шумно, весело, уже все знали о победе...  "Папа,  поздравляю  тебя,
победа!" -- смогла только сказать я,  и  мне  захотелось  плакать.  "Да,
победа!" -- сказал  он.  --  "Спасибо.  Поздравляю  тебя!  Как  ты  себя
чувствуешь?" Я чувствовала себя великолепно, как  все  в  Москве  в  тот
день! Мы с мужем собрали  в  своей  квартире  всех  своих  знакомых,  --
набилась полная квартира, пили шампанское, танцевали, пели... Улицы были
полны народу, -- я боялась выйти, я ждала уже через две недели  ребенка.
Я и родила его легко -- такое веселое было у всех  состояние  духа,  так
радостно было всем в тот май 1945 года! А отца я увидела  снова  лишь  в
августе, -- когда он возвратился с Потсдамской конференции. Я помню, что
в тот день, когда я была у него  --  пришли  обычные  его  посетители  и
сказали, что американцы сбро
   сили  в  Японии  первую  атомную  бомбу...  Все  были   заняты   этим
сообщением, и отец не особенно внимательно разговаривал  со  мной.  А  у
меня были такие важные -- для меня -- новости. Родился сын! Ему уже  три
месяца и назвали его Иосиф... Какое значение могли иметь подобные мелочи
в ряду мировых событий, -- это было просто никому не интересно... К тому
же мой брат успел что-то наговорить отцу нелестное о  моем  муже,  --  и
отец был холоден, безразличен, замкнут. В  следующий  раз  мы  увиделись
нескоро... Отец заболел, и болел долго и трудно. Сказались напряжение  и
усталость военных лет и возраст, -- ему ведь было уже  шестьдесят  шесть
лет. Я даже не помню, виделись ли мы с ним зимой 1945-46 года... Я снова
училась в университете  --  надо  было  наверстывать  пропущенный  из-за
ребенка год... Мы жили с мужем в городской нашей квартире, учились  оба.
Наш сын жил в Зубалове с нянями -- моей и своей. Отец, очевидно, считал,
что поскольку  все,  что  надо,  для  меня  делается,  --  чего  же  еще
требовать? С моим мужем он твердо решил не знакомиться.  Он  никогда  не
требовал, чтобы мы расстались. Мы расстались весной 1947 года --  прожив
три года -- по причинам личного порядка, и  тем  удивительнее  было  мне
слышать позже, будто отец настоял на разводе, будто он этого потребовал.
За это время я видела его, наверное, еще раза два. Летом  1946  года  он
уехал на юг -- впервые после 1937-го года. Поехал он на машине. Огромная
процессия потянулась по плохим тогда  еще  дорогам,  --  после  этого  и
начали строить автомагистраль на Симферополь. Останавливались в городах,
ночевали у секретарей обкомов, райкомов. Отцу хотелось посмотреть своими
глазами,  как  живут  люди,  --  а  кругом  была  послевоенная  разруха.
Валентина Васильевна,  всегда  сопровождавшая  отца  во  всех  поездках,
рассказывала мне позже как он нервничал  видя,  что  люди  живут  еще  в
землянках, что кругом еще одни развалины... Рассказывала она  и  о  том,
как приехали к нему на юг тогда  некоторые,  высокопоставленные  теперь,
товарищи с докладом, как  обстоит  с  сельским  хозяйством  на  Украине.
Навезли эти товарищи арбузов и дынь не в обхват,  овощей  и  фруктов,  и
золотых снопов пшеницы -- вот, какая богатая  у  нас  Украина!  А  шофер
одного из этих товарищей* рассказывал "обслуге", что на Украине голод, в
деревне нет ничего, и крестьянки пашут на коровах... "Как им не  стыдно,
-- кричит Валечка, и плачет, -- как им не стыдно было его обманывать!  А
теперь все, все на него же и валят!" После этой поездки на юг там начали
строить еще несколько дач, -- теперь они назывались "госдачи". Формально
считалось, что там могут отдыхать все члены Политбюро, но обычно,  кроме
отца, Жданова, Молотова, ими никто не пользовался.  Построили  дачу  под
Сухуми, около Нового Афона, целый дачный комплекс на Рице, а также  дачу
на Валдае. Отец был, конечно, доволен, что я рассталась со своим  первым
мужем, который ему никогда не нравился. Он несколько стал мягче со  мной
после этого, но ненадолго.  Все-таки,  я  его  раздражала,  --  из  меня
получилось совсем не то, чего бы  ему  хотелось.  Но  к  сыну  моему  он
относился с нежностью. Летом, 1947 года, он пригласил  меня  отдыхать  в
августе вместе с ним в Сочи, на "Холодной речке". Впервые  после  многих
лет мы провели вдвоем какое-то время: три недели.  Это  было  приятно  и
печально, -- и бесконечно трудно... Я опять никак не могла привыкнуть  к
его перевернутому режиму, -- полдня он спал, часа  в  три  был  завтрак,
часов в десять вечера -- обед и долгие полуночные бдения  с  товарищами.
Нам было трудно говорить, -- и не о чем,  как  ни  странно...  Когда  мы
оставались одни, я изнемогала в поисках темы, о чем  же  говорить?  Было
такое ощущение, что стоишь у подножья высокой горы, а он -- наверху  ее;
ты кричишь что-то  туда,  наверх,  надрываясь,  --  туда  долетают  лишь
отдельные слова... И оттуда долетают до тебя лишь отдельные слова; всего
не скажешь таким образом, много не наговоришься. Мы  гуляли  иногда,  --
это было легче. Я читала ему вслух газеты, журналы -- ему это нравилось.
Он постарел. Ему  хотелось  покоя.  Он  не  знал  порою  сам,  чего  ему
хотелось...  Вечером  крутили  кино   --   старые,   довоенные   фильмы,
"Волгу-Волгу", которую он очень любил, фильмы
   Чаплина.

   * Это был Хрущев.

   К обеду съезжались все -- Берия, Маленков, Жданов, Булганин и другие.
Это было изнурительно и скучно --  сидеть  за  столом  часа  три-четыре,
слушать все одни и те же, уже сто лет назад известные истории, как будто
в мире вокруг не было новостей!* Я  изнемогала,  и  уходила  спать.  Все
сидели еще долго за  полночь.  Вскоре  я  уехала  в  Москву.  Начинались
занятия  в  университете.  Я  жила  теперь  снова  в   нашей   пустынной
кремлевской квартире -- совсем вымершей... Василий жил в своей  квартире
в городе. Вместо Александры  Николаевны,  функции  "сестры-хозяйки"  нес
теперь "комендант" -- капитан госбезопасности Иван  Иванович  Бородачев,
свято охранявший доверенные ему "ценности", и  записывавший  на  бумажку
книги, которые я брала из библиотеки отца в столовой... Мой сын  и  няня
были со мной, -- няня все  так  же  чистила  мне  яблоки  и  подставляла
тарелку, когда я занималась... Осенью пришло письмо от отца --  я  давно
уже не получала от него писем... Оно  было  далеким  отзвуком  довоенных
лет, -- очень далеким и непохожим... "Здравствуй, Светка!  Получил  твое
письмо. Хорошо, что не забываешь отца. Я здоров. Живу хорошо. Не скучаю.
Посылаю тебе подарочек (мандарины). Целую. Твой И. Сталин. 11.Х.1947".

   * Эти застолья хорошо описаны в книге Джиласа: "Беседы со Сталиным".

   Эти  годы  --  1947-49,  были  очень  тоскливыми.   Я   жила   совсем
изолированно. Каждый шаг мой был поднадзорен -- хотя М.  Н.  Климов  уже
давно не ходил за мной по пятам. Ося рос на даче, деревенским дикарем, и
я иногда по целым неделям не видела его. Я ходила в  университет,  редко
-- в театры, очень часто  --  в  консерваторию.  Знакомых  у  меня  было
немного, -- расширить круг их  было  невозможно.  Дом  Ждановых,  где  я
особенно часто стала бывать после смерти А. А. Жданова, казался  мне  --
по сравнению с моей унылой крепостью -- очень  веселым.  Там  бывала  по
воскресеньям  молодежь,  --  бывшие  одноклассники  Юрия  Андреевича   и
университетские друзья. В моей уединенной, полудикой жизни  --  это  был
оазис; мне нравилось там бывать, молодежь чувствовала себя  там  вольно.
Отец мой очень любил А. А. Жданова, уважал и его сына, и  всегда  желал,
чтобы семьи "породнились". Это вскоре и произошло, -- весной 1949  года,
-- без особой любви,  без  особой  привязанности,  а  так,  по  здравому
размышлению... Мне казалось, к тому же что эта возможность уйти в другой
дом даст мне хоть какую-то самомалейшую свободу, откроет доступ к людям,
которого у меня не было. Отцу хотелось другого. Я вдруг узнала,  что  на
даче его в Кунцево пристраивают обширный второй этаж... Потом он  как-то
раз приехал в Зубалово и  сказал,  побродив  по  комнатам:  "Зачем  тебе
переезжать к Ждановым? Там тебя съедят бабы! Там  слишком  много  баб!!"
(Вопрос о браке  уже  как-то  сам  собой  решился,  я  хотела  закончить
университет, а потом уже переехать в  дом  Ждановых).  Он  не  переносил
вдову Жданова -- Зинаиду Александровну и ее сестер... Я испугалась --  я
никак не хотела оставаться у отца в доме, и я знала, что Юрий  Андреевич
ни за что не согласится переехать  жить  к  нам.  Отец,  по-видимому,  с
возрастом стал томиться одиночеством. Он был уже так изолирован от всех,
так вознесен, что вокруг него  образовался  вакуум  --  не  с  кем  было
молвить слово... Он послал меня летом 1948 года отдыхать в Крым с Оськой
и с Гулей (Яшиной дочкой), о которой он иногда вспоминал и  спрашивал...
Потом прислал туда письмо: -- "При
   езжай к 10-му, и  потом  уедем  на  юг.  Целую.  Твой  папочка".  Ему
хотелось, чтобы  мы  снова,  как  в  прошлое  лето,  поехали  вместе  на
"Холодную речку", -- но я не решилась... Мне хотелось провести август  в
Зубалове, с няней и с сыном,  --  и  он  обиделся...  Я  поехала  на  юг
повидать его позже, в ноябре 1948 года. Было  солнечно  и  тепло,  море,
хоть и холодное,  ласкало  глаз.  Цвели  розы,  можно  было  ходить  без
пальто...  Отец  был  раздражен,  назвал  меня  за   столом   при   всех
"дармоедкой", ругался, что из меня "все еще не  вышло  ничего  путного".
Все молчали, смущенные; молчала и я, не зная, что  говорить.  На  другой
день он вдруг впервые заговорил  со  мной  о  маме.  Мы  были  одни.  На
ноябрьские праздники, 9 ноября  приходилась  годовщина  ее  смерти.  Это
отравляло ему всегда эти праздники, и последние годы он проводил  ноябрь
на юге. Мне было не по себе; я не знала, как  говорить  на  эту  тему  с
отцом, -- я боялась ее. Мы  сидели  одни,  был  долгий  завтрак  --  как
всегда, много фруктов, хорошее вино.  "И  ведь  вот  такой  плюгавенький
пистолетик!" -- сказал он вдруг в сердцах,  и  показал  пальцами,  какой
маленький был пистолет. "Ведь -- просто игрушка! Это Павлуша привез  ей.
Тоже, нашел что подарить!" Он искал других виноватых. Ему хотелось найти
причину и виновника, на кого бы  переложить  всю  эту  тяжесть.  Тяжесть
давила его все больше и больше. По-видимому, с возрастом, мысль его  все
чаще возвращалась к маме. То вдруг он  вспоминал,  что  мама  дружила  с
Полиной Семеновной Жемчужиной и она "плохо  влияла  на  нее";  то  ругал
последнюю книгу, прочитанную мамой незадолго  до  смерти,  модную  тогда
"Зеленую Шляпу".  Он  не  хотел  думать  об  иных,  серьезных  причинах,
делавших их  совместную  жизнь  столь  трудной  для  нее,  --  он  искал
непосредственного "повода" -- как будто бы в этом и было все дело... Мне
было очень трудно. Я чувствовала, что он впервые говорит со мной об этом
как с равным, взрослым человеком, -- но  мне  было  бесконечно  тягостно
испытывать подобное доверие... В тот ноябрь 1948 года мы возвращались  в
Москву вместе, поездом... У меня в купе был журнал "Искусство", я си
   дела и разглядывала репродукции. Вошел отец, заглянул в журнал.  "Что
это?" -- спросил он. Это был Репин, рисунки, этюды. "А я  этого  никогда
не видел..." -- сказал он вдруг  с  такой  грустью  в  голосе,  что  мне
сделалось больно... Я представила себе на минуту, что случилось бы, если
бы отец вдруг, -- нет, в какой-нибудь  специально  отведенный  для  него
лично, закрытый день пошел бы посмотреть  Третьяковку,  --  что  бы  там
творилось.  Боже!  И  что  бы  творилось  потом!  Сколько  бы   беготни,
суд-пересуд, болтовни нелепой... Должно быть, отец сам представлял,  что
это для него просто стало невозможным -- как и многие  другие  невинные,
доступные другим, развлечения. И он этого не делал. Или -- он боялся. Не
знаю. Он не боялся народа -- никогда, и нелепо звучат сегодня лицемерные
слова -- "он не  любил  народа".  На  станциях  мы  выходили  гулять  по
перрону. Отец прогуливался  до  самого  паровоза,  приветствуя  на  ходу
железнодорожников. Пассажиров не было видно; поезд был  специальный,  на
перрон никто не выходил... Это было  печально,  зловеще,  тоскливо.  Кто
придумывал все это? Кто изобретал все эти  хитрости?  Не  он.  Это  была
система, в которой он сам был узник, в  которой  он  сам  задыхался,  от
безлюдья, от одиночества, от пустоты. Я приехала в  Москву  с  тягостным
чувством. Поезд остановили где-то не  доезжая  вокзала,  в  Подмосковье;
туда подали машины -- опять же,  чтобы  не  ехать  в  город,  где  масса
народа. Бегал и  суетился  генерал  Власик,  --  ожиревший,  опухший  от
важности и коньяка. Пыхтели и прочие,  разжиревшие  на  тучных  казенных
харчах -- генералы и полковники из охраны. Их ехал целый поезд -- свита,
двор, прихлебатели. Отец скрежетал зубами, глядя на них,  и  не  упускал
случая, чтобы накинуться на них  с  какими-нибудь  грубыми  окриками.  С
прислугой он  никогда  не  разговаривал  в  таком  тоне.  Я  поехала  на
кремлевскую квартиру,  --  он  к  себе,  в  Кунцево.  Несколько  дней  я
приходила в себя и отдыхала. Рядом  с  ним  было  трудно,  затрачивалось
огромное количество нервной  энергии.  Мы  были  очень  далеки.  Мы  это
понимали оба. Каждый жаждал уйти к себе домой -- уединиться и  отдохнуть
друг от друга. Каждый был обижен. Каждый грустил  и  страдал  --  почему
жизнь такая дурацкая? И каждый из нас обвинял в этом другого... В  конце
1948 года поднялась новая волна арестов. Попали в тюрьму  мои  тетки  --
вдова Павлуши, вдова  Реденса.  Попали  в  тюрьму  и  все  их  знакомые.
Арестовали и отца моего первого мужа -- старика И.  Г.  Морозова.  Потом
пошла кампания против "космополитов", и  арестовали  еще  массу  народа.
Арестовали и Полину Семеновну Жемчужину -- не  убоявшись  нанести  такой
страшный удар Молотову. Арестовали А. Лозовского.  Убили  Михоэлса.  Они
все обвинялись в том,  что  входили  в  "сионистский  центр".  "Сионисты
подбросили и тебе твоего первого  муженька",  --  сказал  мне  некоторое
время спустя отец. "Папа, да ведь молодежи это безразлично, -- какой там
сионизм?" -- пыталась возразить я. "Нет! Ты не понимаешь! --  сказал  он
резко -- сионизмом заражено все старшее  поколение,  а  они  и  молодежь
учат..." Спорить было бесполезно. Про теток  моих  он  сказал,  когда  я
спросила, в чем же их вина? -- "Болтали много. Знали слишком много, -- и
болтали слишком много.  А  это  на  руку  врагам..."  Он  был  предельно
ожесточен против всего  мира.  Он  всюду  видел  врагов.  Это  было  уже
патологией,  это  была  мания  преследования  --  от   опустошения,   от
одиночества. "У тебя тоже бывают антисоветские высказывания"  --  сказал
он мне совершенно  серьезно  и  зло...  Я  не  стала  ни  возражать,  ни
спрашивать, откуда такие сведения... Мне хотелось  уйти  из  дома,  хоть
куда-нибудь. Весной, 1949 года, я окончила университет и вышла замуж  за
Юрия Андреевича Жданова. Мы с Оськой переехали жить на квартиру Ждановых
в Кремле. Отец был не так уж далек  от  истины:  в  доме  Ждановых  было
совсем не так легко и приятно, как это мне казалось со стороны. У нас  в
доме было тоскливо, пустынно, тихо, неуютно и было трудно жить,  но  при
всем этом у нас отсутствовал мещанский дух. В доме же, куда я попала,  я
столкнулась с сочетанием показной, формальной, ханжеской "партийности" с
самым  махровым  "бабским"  мещанством  --  сундуки,   полные   "добра",
безвкусная  обстановка  сплошь   из   вазочек,   салфеточек,   копеечных
натюрмортов на стенах. Царствовала в доме вдова,  Зинаида  Александровна
Жданова,  воплощавшая  в  себе  как  раз  это  соединение   "партийного"
ханжества с мещанским невежеством. После  нашего  брака  почему-то  реже
стала бывать молодежь,  круг  замкнулся  в  семье  и  стало  нестерпимо,
непроходимо скучно... Эти годы -- 1949-52 --  были  очень  трудными  для
меня. Они были трудными и для всех: вся  страна  задыхалась,  всем  было
невмоготу. В доме, где я  жила  теперь,  властвовал  дух  ортодоксальной
партийности, -- но не той, которой придерживались мои дедушка и бабушка,
моя мама, Сванидзе и другие старые партийцы. Здесь  все  было  показное,
надутое, внешнее. Сам Юрий Андреевич, питомец университета,  бывший  там
всегда любимцем молодежи, страдал от своей работы в ЦК, -- он  не  знал,
куда попал... Дома он бывал мало, приходил поздно  (тогда  было  принято
приходить с работы часов в одиннадцать ночи). У него были свои заботы  и
дела, и при врожденной сухости натуры он вообще не обращал  внимания  на
мое состояние духа и печали. Дома он был в полном подчинении у маменьки,
которую называл "мудрой совой", и  шел  в  русле  ее  вкусов,  привычек,
суждений. Мне, с моим  вольным  воспитанием,  очень  скоро  стало  нечем
дышать... Я  попросила  разрешения,  чтобы  жила  с  нами  моя  няня  --
единственный родной и близкий мне человек, -- но мне было заявлено,  что
"некультурной старухе совершенно нечего здесь делать, она  только  будет
портить Осю". И няня осталась в Зубалове, где ее поместили в комнатке  в
служебном флигеле. Я ездила к ней в гости, мы с ней пили чай с вареньем,
она рассказывала мне о своих болезнях, мы обсуждали наши  общие  дела...
Раза два-три она приезжала ко мне в Успенское -- где была дача Ждановых,
-- но ее там  принимали,  как  дворничиху  --  только  Оська  кидался  к
"бабусе", -- и она скоро уезжала. К такому отношению она не привыкла, --
ее везде, всю жизнь считали членом семьи, и даже "буржуйки", то есть  ее
дореволюционные хозяйки, были с ней ласковее, чем здешние. Самолюбие  ее
было уязвлено. Отца я не видела очень, очень долго. Зиму
   1949-50 года я тяжело болела -- ждала  ребенка  и  это  проходило,  в
отличие от первого раза, ужасно трудно. Весной меня положили в больницу,
и после полутора месяцев я, наконец, вернулась в Успенское с  крошечной,
слабенькой  Катькой,  совершенно  измученная   болезнью,   одиночеством,
сознанием неудачи второго брака, неприязнью к дому, где  мне  предстояло
жить... В больнице случилось так, что рядом  со  мной  лежала  в  палате
Светлана Молотова, которую я знала с детства. Она тоже родила девочку, и
дня через два ее пришел навестить Вячеслав Михайлович -- как это  вообще
полагается у  нормальных  родителей...  Я  была  ужасно  опечалена  этим
сопоставлением, нервы мои были до предела издерганы долгой болезнью, и я
в тот вечер написала отцу письмо полное  обиды...  Я  получила  от  него
ответ; это  было  вообще  его  последнее  письмо  ко  мне:  "Здравствуй,
Светочка! Твое письмо получил. Я очень рад, что ты так легко отделалась.
Почки -- дело серьезное. К тому же роды... Откуда ты взяла, что я совсем
забросил тебя?! Приснится же такое человеку... Советую не  верить  снам.
Береги себя. Береги  дочку:  государству  нужны  люди,  в  том  числе  и
преждевременно родившиеся. Потерпи еще, --  скоро  увидимся.  Целую  мою
Светочку. Твой "папочка". 10 мая 1950 г." Я была рада письму,  --  я  не
особенно надеялась, что оно будет...  Но  мне  было  ужасно  неуютно  от
мысли, что моя маленькая Катя, которая еще  находилась  между  жизнью  и
смертью, уже "нужна государству"...  И  я,  увы,  хорошо  понимала,  что
"скоро" мы не сможем увидеться... Мы увиделись  и  немножко  были  опять
вместе лишь будущим летом -- 1951  года,  когда  он  поехал  отдыхать  в
Грузию, в Боржоми, и вызвал меня туда. Я пробыла там с ним  недели  две.
Он отдыхал, и я видела  как  он  наслаждался  сладким  воздухом  Грузии,
ветерком  с  Куры,  пробегавшей  рядом  с  Ликанским  дворцом,  где   он
остановился... Ему было уже семьдесят два года, но он очень бодро  ходил
своей стремительной походкой по парку, а  за  ним,  отдуваясь,  ковыляли
толстые генералы охраны.  Иногда  он  менял  направление,  поворачивался
кругом, -- натыкался прямо на них, -- тут его
   взрывало от злости и найдя любой маленький повод, он распекал первого
попавшегося под руку... Завтракал и обедал он, -- как всегда летом, -- в
саду, где-нибудь под деревом. Он  просил  ловить  в  Куре  свежую  рыбу,
вспоминал грузинские названия рыб и наслаждался воспоминаниями.  Но  это
все -- больше про себя, он вообще не любил говорить о чувствах, --  "это
для баб"... Вспомнил он  только,  что  в  этом  самом  Ликанском  дворце
останавливался с мамой, в 1922-м году,  когда  родился  Василий,  и  они
приехали в Грузию. Но не вдавался в подробности... "Дворец"  был  старой
охотничьей дачей какого-то князя, дурацкий, безвкусный, но  --  в  очень
красивой местности, в ущелье, где пробегала  Кура.  Один  берег  ее  был
обрывист, там громоздились скалы, а  еще  выше  на  скалах,  --  торчали
развалины крепости, как это почти  везде  в  Грузии.  Другой  берег  был
пологий, в небольшой горной долине был разбит полупарк  полулес,  и  тут
стоял дом. Генералы и коменданты чертыхались:  для  колоссальной  свиты,
сопровождавшей отца, дом был  неудобен,  так  как  мало  было  служебных
помещений. Но отцу было удобно --  как  всегда,  одному  в  целом  доме.
Неприятной для отца была дорога сюда. Отец вообще не выносил вида толпы,
рукоплескающей ему и орущей "ура", --  у  него  перекашивалось  лицо  от
раздражения. На вокзале в Кутаиси  земляки-грузины  устроили  ему  такой
прием, что долго нельзя было выйти из вагона, невозможно  было  сесть  в
машину и ехать... Люди бросались чуть ли не под колеса, лезли,  кричали,
кидали цветы, поднимали детей над головой. Это было  здесь  неподдельно,
искренне и от самого чистого сердца, но отец от  этого  раздражался.  Он
уже привык к тому, что вокзал -- пуст, когда он приезжает, что дорога --
пуста, когда он едет; он привык, чтобы не бросались к нему с  криками  в
машину, он забыл о неподдельности чувства... Поэтому он только раз потом
попробовал выехать  из  Боржоми  в  сторону  Бакуриани,  но  вернулся  с
полдороги домой... В первой  же  деревне  дорогу  устлали  коврами,  все
жители вышли на шоссе, машину остановили...  Пришлось  выйти,  сесть  за
стол... Слава Богу, все это было
   без меня, -- я бы сгорела от стыда в подобной  ситуации.  Мне  всегда
бывало ужасно стыдно даже от скромных "ликований"  у  нас  в  Москве,  в
Большом театре  или  на  банкетах  в  честь  семидесятилетия  отца.  Мне
становилось страшно, что отец вот сейчас скажет  что-нибудь  такое,  что
сразу всех охладит, -- я видела как его  передергивает  от  раздражения.
"Разинут рты и орут, как болваны!..." -- говорил он  со  злостью.  Может
быть, он угадывал лицемерность  этого  ликования?  Он  был  поразительно
чуток к лицемерию, перед ним невозможно было лгать... А может  быть,  он
был уже настолько опустошен, что не верил в  добрые,  искренние  чувства
людей, -- даже здесь, в Грузии, где  простых  крестьян  невозможно  было
заподозрить в лицемерной радости. Очевидно, Грузия решила показать,  что
она не подвластна московскому МГБ и его  порядкам,  и  что  здесь  народ
выражает свои  чувства,  как  хочет.  Но  это  лишило  отца  возможности
проехать в Тбилиси и в Гори, как бы ему наверное хотелось. И он сидел  в
Боржоми, как пленник собственной  славы,  и  не  мог  выйти  за  пределы
территории дворца... Я уехала в Москву  раньше,  он  возвратился  только
поздней осенью. По дороге из Боржоми мы с  Василием  заехали  посмотреть
Гори, -- и тут я вдруг  почувствовала,  что  это  родная  мне  земля  --
крошечная долина в излучине Куры, огибающей плоский холм с крепостью  на
нем, городок у подножья холма, и кругом -- сады,  солнце,  виноградники,
серебряная Кура, спокойная и мелкая здесь. А вокруг всего этого -- горы.
Они сходятся в ущелье, где  стоит  село  Атени,  с  его  чудесным  вином
золотого цвета, а в ущелье -- атенская церковь  классической  грузинской
архитектуры, с фресками ХI-го века. Что-то перевернулось у меня в  душе,
когда я увидела эту церковь  среди  виноградников,  этот  городок  среди
персиковых и грушевых  садов,  эту  маленькую  чашу  щедрой  земли,  над
которой -- купол синего неба и  столько  солнца,  как  нигде  больше  на
земле...  К  сожалению,   наша   поездка   была   совершенно   отравлена
официальными почестями и осмотром "музея Сталина", и его  домика.  Домик
этот -- лачужка, где жила семья сапожника, по инициати
   ве Берии  был  накрыт  сверху,  как  крышкой,  мраморным  павильоном,
похожим на небольшую станцию метро.  Под  этим  мраморным  балдахином  с
трудом можно было разглядеть крошечную хибарку, которая так и стояла  бы
сама по себе и говорила бы сама за себя без мрамора...  Там  нам  каждую
вещь демонстрировали как святыню, с благоговейной дрожью.  Это  вызывало
чувство мучительного стыда и желание поскорее уйти. В ту осень в  Грузии
я думала о своей бабушке Екатерине. Она похоронена рядом  с  Грибоедовым
на Давидовой горе в Тбилиси,  возле  церкви  св.  Давида.  Там  покой  и
красота, ничем не испорченные, ничем не опошленные. Я  вспомнила  как  в
1934 году Яшу, Василия и меня послали навестить бабушку  в  Тбилиси,  --
она болела тогда... Возможно, что инициатором поездки был  Берия  --  мы
останавливались у него в доме. Около недели мы провели тогда в  Тбилиси,
-- и полчаса были у бабушки... Она  жила  в  каком-то  старом,  красивом
дворце с парком; она занимала темную низкую комнатку с маленькими окнами
во двор. В углу стояла железная кровать, ширма,  в  комнате  было  полно
старух -- все в черном, как  полагается  в  Грузии.  На  кровати  сидела
старая женщина. Нас подвели к  ней,  она  порывисто  нас  всех  обнимала
худыми, узловатыми руками, целовала и  говорила  что-то  по-грузински...
Понимал один Яша, и отвечал ей, -- а мы стояли молча.  Я  заметила,  что
глаза у нее -- светлые, на бледном лице,  покрытом  веснушками,  и  руки
покрыты тоже сплошь веснушками.  Голова  была  повязана  платком,  но  я
знала, -- это говорил отец, -- что бабушка была в молодости  рыжей,  что
считается в Грузии красивым.  Все  старухи  --  бабушкины  приятельницы,
сидевшие в комнате, целовали нас по очереди и все говорили, что я  очень
похожа на бабушку. Она угощала нас леденцами на тарелочке, протягивая ее
рукой, и по лицу ее текли слезы. Но общаться нам было невозможно, --  мы
говорили на разных языках. С нами пришла жена Берии -- Нина. Она  сидела
возле бабушки и о чем-то беседовала с  ней,  и  обе  они,  должно  быть,
глубоко презирали одна другую... В комнате было  полно  народу,  лезшего
полюбопытствовать; пахло как
   ими-то травками, которые связочками лежали на подоконниках. Мы  скоро
ушли и больше не ходили во "дворец",  --  и  я  все  удивлялась,  почему
бабушка так плохо живет? Такую страшную черную железную кровать я видела
вообще впервые в жизни.  У  бабушки  были  свои  принципы,  --  принципы
религиозного человека, прожившего строгую, тяжелую, честную и  достойную
жизнь. Ее твердость, упрямство, ее  строгость  к  себе,  ее  пуританская
мораль, ее суровый мужественный характер, -- все  это  перешло  к  отцу.
Стоя у ее могилы, вспоминая всю ее жизнь, разве можно не думать о  Боге,
в которого она так верила?
   18
   Когда мне приходится теперь, в наши дни, читать и  слышать,  что  мой
отец при жизни сам себя считал чуть ли не богом, --  мне  кажется  очень
странным, что это могут утверждать люди,  близко  знавшие  его...  Отец,
правда, особым демократизмом в жизни никогда не отличался, но  богом  он
себя не воображал...  В  последнее  время  он  жил  особенно  уединенно;
поездка на юг осенью 1951 года была последней. Больше он не  выезжал  из
Москвы, и почти все время находился в Кунцеве, которое все перестраивали
и перестраивали. В последние годы,  рядом  с  большим  домом,  выстроили
маленький деревянный дом, -- там лучше был воздух; в комнате  с  камином
отец часто и проводил дни.  Никакой  роскоши  там  не  было,  --  только
деревянные панели на стенах, и хороший ковер на полу были дорогими.  Все
подарки, присылавшиеся ему со всех концов  земли,  он  велел  собрать  и
передать в музей, -- это не из ханжества, не  из  позы,  --  как  многие
утверждают, -- а оттого, что он в самом деле не знал, что ему делать  со
всем этим изобилием дорогих и даже драгоценных вещей -- картин, фарфора,
мебели, оружия, утвари, одежды, национальных изделий,  --  он  не  знал,
зачем это все ему... Изредка он что-либо  отдавал  мне  --  национальный
румынский или болгарский костюм, но вообще, даже то, что присылалось для
меня, он считал  недопустимым  использовать  в  быту.  Он  понимал,  что
чувства, которые вкладывались в эти вещи, были символическими и  считал,
что и относиться к этим вещам следует, как к символам. В 1950 открыли  в
Москве "Музей подарков", и мне часто приходилось слышать от знакомых дам
(при жизни отца, да и после его смерти): -- "Ах, там был такой  чудесный
гарнитур! А какая радиола! Неужели вам не могли этого отдать?"  Нет,  не
могли! После возвращения из Грузии я видела отца всего два раза.  Я  уже
говорила о том, как в годовщину октября осенью 1952  года  я  поехала  к
нему на дачу со своими детьми. И потом я была у  него  21  декабря  1952
года, в день, когда ему исполнилось семьдесят три года. Тогда я и видела
его в последний раз. Он плохо выглядел  в  этот  день.*  По-видимому  он
чувствовал призн
   аки болезни, может быть, гипертонии  --  так  как  неожиданно  бросил
курить,  и  очень  гордился  этим  --  курил  он,  наверное,  не  меньше
пятидесяти лет. Очевидно, он ощущал повышенное давление,  но  врачей  не
было. Виноградов был арестован, а больше он никому не доверял  и  никого
не подпускал к себе близко. Он принимал сам  какие-то  пилюли,  капал  в
стакан с водой несколько капель йода,  --  откуда-то  брал  он  сам  эти
фельдшерские рецепты; но он сам же делал недопустимое: через два месяца,
за сутки до удара, он был в бане построенной у него на даче в  отдельном
домике) и парился там, по своей старой сибирской привычке. Ни один  врач
не разрешил бы этого, но врачей не было...

   * Наверное в связи с болезнью он дважды, после XIX-го съезда (октябрь
1952), заявлял в ЦК о своем желании уйти в отставку.  Этот  факт  хорошо
известен составу ЦК избранному на XIX-м съезде.

   "Дело врачей" происходило  в  последнюю  зиму  его  жизни.  Валентина
Васильевна рассказывала мне позже, что отец был очень  огорчен  оборотом
событий. Она слышала, как это обсуждалось за столом, во время обеда. Она
подавала  на  стол,  как  всегда.  Отец  говорил,  что  не  верит  в  их
"нечестность", что  этого  не  может  быть,  --  ведь  "доказательством"
служили доносы доктора Тимашук, --  все  присутствующие,  как  обычно  в
таких случаях, лишь молчали... Валентина Васильевна  очень  пристрастна.
Она не хочет, чтобы на отца падала хоть какая-нибудь тень.  И  все-таки,
надо слушать,  что  она  рассказывает  и  извлекать  из  этих  рассказов
какие-то здравые крупицы, -- так как она  была  в  доме  отца  последние
восемнадцать лет, а я у него бывала редко. Меня многие осуждали за  это.
Мне говорили: -- "Ну, что ты не поедешь к отцу? Позвони, спроси;  скажет
-- нельзя -- попозже позвони, когда-нибудь он найдет время". Быть может,
это справедливо. Быть может, я была  слишком  щепетильна.  Но  когда  он
отвечал мне злым, раздраженным голосом --  "я  занят"  и  бросал  трубку
телефона, то я после этого уже, целые месяцы, долго не могла собраться с
духом и позвонить. И вот я у него последний раз, -- но я ведь не  знала,
что это -- последний раз. Обычное  застолье,  обычные  лица,*  привычные
разговоры, остроты, шутки  многолетней  давности.  Странно  --  отец  не
курит. Странно -- у него красный цвет лица, хотя он  обычно  всегда  был
бледен (очевидно, было уже  сильно  повышенное  давление).  Но  он,  как
всегда, пьет маленькими глотками  грузинское  вино  --  слабое,  легкое,
ароматное.

   * В самое последнее время  обычными  лицами  были:  Берия,  Маленков,
Булганин и Микоян. Появлялся и Хрущев. С 1949-го года, после ареста  его
жены. Молотов был фактически не у дел, и его даже в дни болезни отца  не
позвали. Надо сказать, что в это самое последнее  время  даже  давнишние
приближенные отца были в опале: неизменный Власик  сел  в  тюрьму  зимой
1952 года, и тогда же был отстранен его  личный  секретарь  Поскребышев,
служивший ему около 20-ти лет.

   Странно все в комнате -- эти дурацкие портреты писателей  на  стенах,
эти "Запорожцы", эти детские фотографии из журналов...  А,  впрочем,  --
что странного, захотелось  человеку,  чтобы  стены  не  были  голыми;  а
повесить хоть  одну  из  тысяч  дарившихся  ему  картин,  он  не  считал
возможным. Правда, в углу комнаты висит в  раме  китайская  вышивка,  --
яркий огромный тигр, -- но она висит там еще с довоенных времен, это уже
привычно. Застолье было обычным, -- ничего нового. Как будто мир  вокруг
не существует. Неужели все эти, сидящие здесь люди, еще сегодня утром не
узнали что-нибудь свежего и интересного со всех концов мира? Ведь они же
располагают информацией, как никто иной, но похоже, что не  располагают.
Когда я уходила, отец отозвал меня в сторону, и дал мне деньги. Он  стал
делать так  в  последние  годы,  после  реформы  1947  года,  отменившей
бесплатное содержание семей Политбюро. До тех пор я существовала  вообще
без денег, если не считать университетскую стипендию, и вечно занимала у
своих "богатых" нянюшек, получавших изрядную зарплату. После  1947  года
отец иногда спрашивал в наши редкие встречи: "Тебе нужны деньги?" --  на
что я отвечала всегда "нет". -- "Врешь ты, --  говорил  он,  --  сколько
тебе нужно?" Я не знала, что сказать. А он не знал ни счета  современным
деньгам, ни вообще сколько что стоит, -- он  жил  своим  дореволюционным
представлением, что сто рублей -- это колоссальная  сумма.  И  когда  он
давал мне две-три тысячи рублей, -- неведомо, на месяц, на полгода,  или
на две недели, -- то  считал,  что  дает  миллион...  Вся  его  зарплата
ежемесячно складывалась в пакетах у него на столе. Я не знаю, была ли  у
него сберегательная книжка, -- наверное нет. Денег он сам не тратил,  их
некуда и не на что было ему тратить. Весь его быт, дачи, дома, прислуга,
питание,  одежда,  --  все  это  оплачивалось  государством,  для   чего
существовало специальное управление где-то в системе МГБ, а там --  своя
бухгалтерия, и неизвестно сколько они тратили... Он и сам этого не знал.
Иногда он набрасывался на своих комендантов и генералов  из  охраны,  на
Власика,
   с бранью: "Дармоеды! Наживаетесь здесь, знаю я, сколько денег  у  вас
сквозь сито протекает!" Но он  ничего  не  знал,  он  только  интуитивно
чувствовал, что улетают огромные средства... Он пытался как-то  провести
ревизию своему хозяйству, но из этого ничего не вышло --  ему  подсунули
какие-то выдуманные цифры. Он пришел в ярость, но так ничего  и  не  мог
узнать. При своей  всевластности  он  был  бессилен,  беспомощен  против
ужасающей системы, выросшей вокруг него как гигантские соты,  --  он  не
мог ни сломать  ее,  ни  хотя  бы  проконтролировать...  Генерал  Власик
распоряжался миллионами от  его  имени,  на  строительство,  на  поездки
огромных специальных поездов, -- но отец не  мог  даже  толком  выяснить
где, сколько, кому... Он понимал, что, должно быть, мне  все-таки  нужны
деньги. Последнее время я училась в  аспирантуре  Академии  общественных
наук,  где  была  большая  стипендия,  так  что  я   была   сравнительно
обеспечена. Но отец, все-таки, изредка давал мне деньги  и  говорил:  "А
это дашь Яшиной дочке"... В ту зиму он сделал много для  меня.  Я  тогда
развелась со своим вторым мужем и ушла из семьи Ждановых. Отец  разрешил
мне жить в городе, а не в Кремле -- мне дали квартиру, в которой я  живу
с детьми по сей день. Но он оговорил это право по-своему --  хорошо,  ты
хочешь жить самостоятельно, тогда ты не будешь  больше  пользоваться  ни
казенной машиной, ни казенной дачей.  "Вот  тебе  деньги  --  купи  себе
машину и езди сама, а твои шоферские права покажешь мне", -- сказал  он.
Меня  это  вполне  устраивало.  Это  давало  мне  некоторую  свободу   и
возможность нормально общаться с людьми, -- живя снова в Кремле, в нашей
старой квартире, это было бы  невозможно.  Отец  не  возражал,  когда  я
сказала, что ухожу от Ждановых. -- "Делай, как хочешь" -- ответил он. Но
он был недоволен разводом, это было  ему  не  по  сердцу...  "Дармоедкой
живешь, на всем готовом?" -- спросил он как-то в раздражении. И,  узнав,
что я плачу за свои готовые обеды  из  столовой,  несколько  успокоился.
Когда я переехала в город в свою квартиру, --  он  был  доволен:  хватит
бесплатного жительства... Вообще, никто
   так упорно, как  он,  не  старался  прививать  своим  детям  мысль  о
необходимости жить на свои средства. "Дачи, казенные  квартиры,  машины,
-- все это тебе не принадлежит, не считай это своим" --  часто  повторял
он... Он и сейчас, в последний раз дал мне пакет с деньгами, и напомнил:
"А это -- отдай Яшиной дочке". Я уехала. Я хотела  приехать  еще  раз  в
воскресенье 1-го марта,  --  но  не  смогла  дозвониться.  Система  была
сложной, -- надо было сперва звонить  к  "ответственному  дежурному"  из
охраны, который говорил, "есть движение" или "движения пока нет", -- что
означало, что отец спит, или читает в комнате,  а  не  передвигается  по
дому. Когда "не было движения", то и звонить не следовало;  а  отец  мог
спать среди дня в любое время, -- режим его был весь  перевернут.  А  на
утро 2-го марта 1953 меня вызвали с занятий в Академии и велели ехать  в
Кунцево... Я уже это все описала. Я с этого начала. Но это не  конец.  Я
еще не хочу кончать мои письма.
   19
   Моего брата Василия тоже вызвали 2-го марта 1953 года. Он тоже  сидел
несколько часов в этом большом зале,  полном  народа,  но  он  был,  как
обычно в последнее время, пьян, и скоро ушел. В служебном  доме  он  еще
пил, шумел, разносил врачей, кричал, что  "отца  убили",  "убивают",  --
пока не уехал наконец к себе. Он был в  это  время  слушателем  Академии
генштаба,  куда  его  заставил   поступить   отец,   возмущавшийся   его
невежеством. Но он не учился. Он уже не мог, -- он  был  совсем  больной
человек -- алкоголик. Его судьба трагична. Он был "продуктом" и  жертвой
той самой  среды,  системы,  машины,  которая  породила,  взращивала,  и
вбивала в головы людей "культ личности", благодаря которому  он  и  смог
сделать свою стремительную карьеру. Василий начал  войну  двадцатилетним
капитаном и окончил ее двадцатичетырехлетним генерал-лейтенантом...  Его
тащили за уши наверх, не считаясь ни с его силами, ни со  способностями,
ни с недостатками, -- думали "угодить" отцу. В 1947 году он вернулся  из
Восточной  Германии  в  Москву  и  его  сделали   командующим   авиацией
Московского военного округа, -- несмотря на то что, будучи  алкоголиком,
он сам даже уже не мог летать. С этим  никто  не  считался  тогда.  Отец
видел его состояние, ругал его беспощадно, унижал и бранил при всех, как
мальчишку, -- это не помогало, потому что с болезнью надо было  бороться
иначе, а этого  Василий  не  желал,  и  никто  не  осмеливался  ему  это
предложить... Отец был для него единственным авторитетом,  --  остальных
он вообще не считал людьми, стоящими внимания. Какие-то темные  люди  --
футболисты, массажисты, спортивные тренеры и  "боссы"  толкались  вокруг
него, подбивая его  на  разные  аферы,  на  махинации  с  футбольными  и
хоккейными  командами,  на  строительство  за  казенный  счет   каких-то
сооружений, бассейнов, дворцов культуры и спорта...  Он  не  считался  с
казной, ему было дано право распоряжаться в округе огромными суммами,  а
он не знал цены деньгам... Жил он в своей огромной  казенной  даче,  где
развел колоссальное хозяйство, псарню, конюшню... Ему  все  давали,  все
разрешали -- Власик стремился ему угодить, чтобы Василий смог в  должную
минуту выгородить его перед  отцом.  Он  позволял  себе  все:  пользуясь
близостью к отцу, убирал немилых ему людей с дороги, кое-кого посадил  в
тюрьму. Ему покровительствовали и куда более важные лица,*  чем  Власик,
-- им вертели как марионеткой, ему давали  ордена,  погоны,  автомобили,
лошадей, -- его портили и развращали, -- пока он, был нужен.  Но,  когда
после смерти отца он перестал быть нужен -- его бросили, и  забыли...  С
Московского округа его снял еще отец, летом 1952 года. 1 мая  1952  года
командование запретило пролет авиации через  Красную  площадь,  так  как
было пасмурно и ветрено, --  но  Василий  распорядился  сам,  и  авиация
прошла, -- плохо, вразброс,  чуть  ли  не  задевая  шпили  исторического
музея...  А  на  посадке  несколько  самолетов  разбилось...  Это   было
неслыханное  нарушение   приказа   командования,   имевшее   трагические
последствия. Отец сам подписал приказ о снятии  Василия  с  командования
авиацией Московского округа.

   * Берия, Абакумов, Булганин,

   Куда было деваться генерал-лейтенанту? Отец хотел, чтобы он  закончил
Академию генштаба, как это сделал Артем Сергеев (старый товарищ  Василия
с детских лет, с которым он давно уже раздружился). "Мне семьдесят  лет,
-- говорил ему отец, -- а я все учусь" -- и указывал на  книги,  которые
он читал -- история, военное  дело,  литература...  Василий  согласился,
поступил в Академию, но не был там ни разу, -- он не мог. Его надо  было
срочно положить в больницу и лечить, лечить от алкоголизма, пока еще  не
поздно, -- но он сам не желал, а кто же будет лечить насильно  генерала?
Да еще такого генерала? Он сидел на даче и пил. Ему не надо  было  много
пить. Выпив глоток водки, он  валился  на  диван  и  засыпал.  В,  таком
состоянии он находился все время. Смерть отца потрясла  его.  Он  был  в
ужасе, -- он был уверен, что отца "отравили",  "убили";  он  видел,  что
рушится мир, без которого  ему  существовать  будет  невозможно.  В  дни
похорон он был в ужасном состоянии и вел себя соответственно, -- на всех
бросался с упреками, обвинял правительство, врачей, всех, кого возможно,
-- что не так лечили, не так  хоронили...  Он  утратил  представление  о
реальном мире, о своем месте, -- он ощущал себя наследным  принцем.  Его
вызвали к министру обороны,* предложили утихомириться. Предложили работу
-- ехать командовать в один из округов. Он наотрез отказался, --  только
Москва, только авиация Московского  округа,  --  не  меньше!  Тогда  ему
просто предъявили приказ: куда-то ехать и работать  там.  Он  отказался.
Как, -- сказали ему, -- вы не подчиняетесь приказу министра? Вы, что же,
не считаете себя в армии?  --  Да,  не  считаю,  ответил  он.  --  Тогда
снимайте погоны -- сказал министр в сердцах.  И  он  ушел  из  армии.  И
теперь уже сидел дома и пил, -- генерал в отставке.

   * Тогда это был Булганин.

   Свою третью жену он выгнал. Вторая жена, которую он  снова  привел  в
дом, теперь  ушла  от  него  сама.  Он  был  невозможен.  И  он  остался
совершенно один, без работы, без друзей, никому не  нужный  алкоголик...
Тогда он совсем потерял голову. Апрель 1953 года он провел в ресторанах,
пил с кем попало, сам не помнил, что говорил. Поносил  все  и  вся.  Его
предупреждали, что это может кончиться  плохо,  он  на  все  и  на  всех
плевал, -- он забыл, что времена не те, и что он  уже  не  та  фигура...
После попойки с какими-то иностранцами, его арестовали  28  апреля  1953
года.  Началось  следствие.  Выплыли  аферы,   растраты,   использование
служебного  положения  и  власти  сверх  всякой  меры.  Выплыли   случаи
рукоприкладства  при  исполнении  служебных  обязанностей.  Обнаружились
интриги на весьма высоком уровне,  в  результате  которых  кто  попал  в
тюрьму,  а  кто  погиб...  Вернули  генерала  авиации  А.  А.  Новикова,
попавшего в тюрьму с легкой руки Василия... Теперь все были против него.
Теперь уж его никто не защищал, только подливали  масла  в  огонь...  На
него "показывали" все -- от его же адъютантов, до начальников штаба,  до
самого  министра  обороны  и  генералов,  с  которыми  он  не   ладил...
Накопилось столько обвинений, что хватило бы на десятерых  обвиняемых...
Военная коллегия дала ему восемь лет тюрьмы.  Он  не  мог  поверить.  Он
писал  в  правительство  письма  полные  отчаяния,  с  признанием   всех
обвинений, и даже с угрозами. Он забывал, что он уже  ничто  и  никто...
Над ним сжалились. Зимой 1954-55 года он болел и его перевели в тюремный
госпиталь. Оттуда должны были отправить  его  в  больницу,  потом  --  в
санаторий "Барвиха", а затем уже домой на дачу. Мне сказал об этом Н. С.
Хрущев, вызвавший меня к себе в декабре 1954 года -- он  искал  решения,
как вернуть Василия к нормальной жизни. Но все вышло иначе. В  госпитале
его стали навещать старые дружки; --  спортсмены,  футболисты,  тренеры;
приехали какие-то грузины, привезли бутылки. Он опять сошел с рельс,  --
забыв  про  обещания,  он   снова   шумел,   снова   угрожал,   требовал
невозможного... В результате, из госпиталя  он  попал  не  домой,  а  во
Владимирскую тюрьму. Приговор  военной  коллегии  оставили  в  силе.  Во
Владимир я ездила навещать его вместе с его третьей  женой,  Капитолиной
Васильевой, от всего сердца пытавшейся помочь  ему.  Этого  мучительного
свидания я не забуду никогда. Мы встретились  в  кабинете  у  начальника
тюрьмы. На стене висел, -- еще с прежних  времен,  --  огромный  портрет
отца. Под портретом сидел за, своим письменным столом начальник, а мы --
перед ним, на диване. Мы разговаривали, а начальник временами бросал  на
нас украдкой взгляд; в голове его туго что-то ворочалось и  должно  быть
он пытался осмыслить: что же  это  такое  происходит?...  Начальник  был
маленького роста, белобрысый, в стоптанных и латаных  валенках.  Кабинет
его был темным и унылым -- перед ним сидели две столичных дамы в дорогих
шубах, и Василий... Начальник мучился, на лице его отражалось умственное
усилие...  Василий  требовал  от  нас  с  Капитолиной  ходить,  звонить,
говорить где только возможно о нем, вызволять его отсюда любой ценой. Он
был в отчаянии, и не скрывал этого. Он метался, ища,  кого  бы  просить?
Кому бы написать? Он писал письма всем членам  правительства,  вспоминал
общие встречи, обещал, уверял, что он все понял, что он будет  другим...
Капитолина, мужественная, сильная духом женщина, говорила ему:  не  пиши
никуда, потерпи, недолго осталось, веди себя достойно. Он набросился  на
нее -- "Я тебя прошу о помощи, а ты мне  советуешь  молчать!"  Потом  он
говорил со мной, называл имена лиц, к которым,  как  он  полагал,  можно
обратиться. "Но ведь ты же сам можешь писать кому угодно!"  --  говорила
я. "Ведь твое  собственное  слово  куда  важнее,  чем  то,  что  я  буду
говорить". После этого он прислал мне еще несколько  писем,  с  просьбой
писать,  просить,  убеждать...  Была  у  него  даже  идея  связаться   с
китайцами, -- "они мне помогут!" -- говорил он не без основания... Мы  с
Капитолиной, конечно, никуда не ходили  и  не  писали...  Я  знала,  что
Хрущев сам стремится помочь ему. Во Владимире Василий пробыл  до  января
1960 года. В январе 1960 года, меня снова вызвал Хрущев. Был план, -- не
знаю кем приду
   манный, -- предложить Василию жить где-нибудь не в  Москве,  работать
там, вызвать семью, сменить фамилию на менее громкую.  Я  сказала,  что,
по-моему, он не пойдет на это. Я все время стремилась доказать, что  его
алкоголизм болезнь, что он  не  может  отвечать  за  все  свои  слова  и
поступки подобно здоровому человеку, -- но это не убеждало. Вскоре после
этого Н. С. Хрущев вызвал Василия, и говорил с ним больше  часа.  Прошло
почти семь лет со дня его ареста... Василий потом  говорил,  что  Хрущев
принял его "как отец родной".  Они  расцеловались  и  оба  плакали.  Все
кончилось хорошо: Василий оставался жить в Москве. Ему дали квартиру  на
Фрунзенской  набережной,  и  дачу  в  Жуковке,  --  недалеко  от   моей.
Генеральское звание и пенсия, машина, партийный билет  --  без  перерыва
стажа, -- все это было  ему  возвращено  вместе  со  всеми  его  боевыми
орденами. Его просили лишь об одном: найти себе какое-нибудь  занятие  и
жить тихо и спокойно, не мешая другим и самому себе. И  еще  просили  не
ездить в Грузию, -- Василий с первого  же  слова  просил  отпустить  его
туда... Январь, февраль, март -- он жил в Москве, и быстро  почувствовал
себя снова тем, чем был  и  раньше.  Вокруг  него  немедленно  собрались
какие-то люди из Грузии, -- затаскивали его  в  "Арагви",  пили  с  ним,
славословили, курили ему фимиам... Опять он почувствовал себя "наследным
принцем"... Его звали в Грузию, -- вот там он будет жить! Разве  это  --
квартира? Разве это -- мебель? Стыд и позор -- ему,  ему,  давать  такую
мебель! Там ему построят дачу под Сухуми, там он  будет  жить,  как  ему
подобает... Нашлась немолодая грузинка,  которая  немедленно  предложила
ему жениться на ней и ехать с ней в Сухуми.  Его  дети  --  уже  большие
тогда юноша и девушка, -- отговаривали его, умоляли  выгнать  всех  этих
грузин вон -- предупреждали, что опять это плохо кончится.  Он  отвечал,
что сам знает, не им его учить... Он опять пил, он не  в  состоянии  был
сам удержаться, а дружки, и особенно грузины,  поили  его  беспощадно...
Наконец, в апреле он  уехал  "лечиться"  в  Кисловодск;  его  дочь  Надя
поехала с ним, и писала оттуда, что о
   пять сплошные попойки, что он  ведет  себя  шумно,  скандально,  всем
грозит и всех учит, что посмотреть на него сбегается весь Кисловодск. Из
Грузии приехали опять какие-то проходимцы на машинах,  --  звали  его  с
собой. Он не поехал  с  ними,  но  куда-то  исчез,  и  через  пять  дней
появился, -- оказывается, он пропадал  здесь  же  в  домике  у  какой-то
стрелочницы... Когда он возвратился в Москву, то пробыл дома недолго.  В
конце апреля мы все узнали, что он опять "продолжает свой  срок"  --  те
самые восемь лет, которые ему так милостиво  разрешили  прервать,  чтобы
начать новую жизнь... А теперь его "попросили" досидеть срок  до  конца,
-- поскольку на свободе он не вел себя должным образом.  Срок  окончился
не полностью; весной 1961 года его все-таки  отпустили  из  Лефортовской
тюрьмы по состоянию здоровья. У него были больная печень, язва желудка и
полное истощение всего организма -- он всю жизнь ничего не ел, а  только
заливал свой желудок водкой... Его отпустили  снова,  но  уже  на  более
жестких условиях... Ему разрешили жить, где он захочет, -- только  не  в
Москве (и не в Грузии...). Он выбрал почему-то Казань и  уехал  туда  со
случайной  женщиной,  медсестрой  Машей,  оказавшейся   возле   него   в
больнице... В Казани ему дали однокомнатную квартиру, он получал пенсию,
как генерал в отставке; -- но он был совершенно сломлен  и  физически  и
духовно. 19 марта 1962 года он умер, не приходя сутки в  сознание  после
попойки с какими-то грузинами. Вскрытие обнаружило полнейшее  разрушение
организма алкоголем. Ему был лишь сорок один год. Его  сын  и  дочь  (от
первого  брака)  ездили  на  похороны  вместе  с   его   третьей   женой
Капитолиной, единственным его другом. На похороны собралась чуть  ли  не
вся Казань... На детей и Капитолину смотрели с удивлением, --  медсестра
Маша, незаконно успевшая зарегистрировать с ним брак, уверила всех,  что
она-то и была всю жизнь его "верной подругой...  Она  еле  подпустила  к
гробу детей. В Казани стоит сейчас на кладбище  могила  генерала  В.  И.
Джугашвили,   с   претенциозной   надписью,    сделанной    Машей,    --
"Единственному".
   20
   Ты уже устал, наверное, друг мой, от бесконечных смертей, о которых я
тебе рассказываю... Действительно,  была  ли  хоть  одна,  благополучная
судьба? Вокруг отца как будто очерчен черный круг, -- все, попадающие  в
его пределы, гибнут, разрушаются, исчезают из жизни... Но вот уже десять
лет, как и его самого не стало. Возвратились  из  тюрьмы  мои  тетки  --
Евгения Александровна Аллилуева, вдова дяди Павлуши,  и  Анна  Сергеевна
Аллилуева, вдова  Реденса,  мамина  сестра.  Вернулся  из  казахстанской
ссылки сын Сванидзе -- мой ровесник. Вернулись многие -- тысячи и тысячи
людей, кто уцелел, кто остался  в  живых.  Эти  возвращения  --  великий
исторический поворот для всей  страны,  --  масштабы  этого  возвращения
людей к жизни трудно себе вообразить... В  значительной  степени  и  моя
собственная жизнь сделалась нормальной только теперь: разве могла  бы  я
раньше жить так свободно, передвигаться без спроса,  встречаться  с  кем
хочу? Разве могли бы мои дети раньше существовать  так  свободно  и  вне
докучливого надзора, как живут  они  сейчас?  Все  вздохнули  свободнее,
отведена тяжелая,  каменная  плита,  давившая  всех.  Но,  к  сожалению,
слишком многое осталось без изменения, -- слишком инертна и  традиционна
Россия, вековые привычки ее слишком крепки. Но еще больше, чем  дурного,
есть у России неизменно доброго, и этим-то вечным добром, быть может,  и
держится она, и сохраняет свой лик... Всю жизнь мою была рядом  со  мною
моя няня Александра Андреевна. Если бы  эта  огромная,  добрая  печь  не
грела меня своим ровным постоянным теплом, -- может быть, давно бы я уже
сошла с ума. И смерть няни, или "бабуси", как мои дети  и  я  звали  ее,
была для меня  первой  утратой  действительно  близкого,  в  самом  деле
глубоко родного, любимого, и любившего меня, человека. Умерла она в 1956
году, дождавшись возвращения из тюрьмы моих теток, пережив  моего  отца,
дедушку, бабушку. Она была членом  нашей  семьи  более,  чем  кто-нибудь
иной. За год до ее смерти справили ее семидесятилетие, -- это был добрый
веселый праздник, обьединивший даже всех моих, вечно враждовавших  между
собою, родственнико
   в -- ее все любили, она всех любила, каждый желал сказать  ей  доброе
слово. Бабуся была для меня  не  только  няней  еще  и  потому,  что  ее
природные качества  и  таланты,  которые  судьба  не  дала  ей  развить,
простирались далеко за рамки  обязанностей  няни.  Александра  Андреевна
была родом из Рязанской губернии; деревня их принадлежала помещице Марии
Александровне Бер. В этот дом  попала  в  услужение  и  тринадцатилетняя
Саша. Бер были в родстве с Герингами, а у Герингов служила нянина  тетка
Анна  Дмитриевна,  вырастившая  праправнуков  Пушкина,  с  которыми   до
последнего времени она жила в писательском доме на Плотниковом переулке.
В этих двух семьях и у их родственников в Петербурге жила моя бабуся  --
в горничных, в поварихах, в экономках и, наконец,  няней.  Долгое  время
жила она в семье Николая Николаевича Евреинова, известного театроведа  и
режиссера, и  нянчила  его  сына.  На  фотографиях  тех  лет  --  бабуся
прехорошенькая  столичная  служанка  с  высокой  прической   и   стоячим
воротничком, -- ничего деревенского в ней не осталось.  Она  была  очень
смышленная, сообразительная девушка и легко  усваивала  то,  что  видела
вокруг себя. Либеральные интеллигентные хозяйки  научили  ее  не  только
одеваться и хорошо причесываться. Ее  также  научили  читать  книги,  ей
открыли мир русской литературы. Она читала  книги  не  так,  как  читают
образованные люди -- для нее герои были живыми людьми, для нее все о чем
написано, было -- правда. Это  не  был  вымысел  --  она  ни  минуты  не
сомневалась, что "Бедные люди" были, как была бабушка  Горького...  Раз,
как-то Горький приезжал к отцу в гости в Зубалово, -- в 1930-м году, еще
при маме. Бабуся моя выглядывала  в  переднюю  через  щелку  приоткрытой
двери, и ее вытащил за  руку  Ворошилов,  которому  она  объяснила,  что
"очень хочется на Горького посмотреть". Алексей Максимович  спросил  ее,
что она читала из его книг и был удивлен, когда  она  перечислила  почти
все... "Ну, а что же вам больше всего понравилось?" --  спросил  он.  --
"Ваш рассказ, как вы у женщины роды принимали", -- ответила бабуся.  Это
была правда, рассказ "Рождение человека" пор
   азил ее больше всего... Горький  был  очень  доволен  и  пожал  ей  с
чувством руку, -- а она была счастлива  на  всю  жизнь  и  любила  потом
рассказывать об этом. Видела она у нас в  доме  и  Демьяна  Бедного,  но
как-то не восторгалась его  стихами,  а  говорила  только,  что  он  был
"большой безобразник"... В доме Евреиновых она жила до революции,  после
которой Евреиновы вскоре уехали в Париж. Ее очень звали с собой, но  она
не захотела уезжать. У нее было два сына, --  младший  умер  в  голодные
двадцатые годы в деревне. Несколько лет  ей  пришлось  прожить  в  своей
деревне, которую она терпеть не могла и ругала с чувством уже  привычной
горожанки. Для нее это была "грязь, грязь и грязь",  ее  теперь  ужасали
суеверия, некультурность, невежество, дикость и,  хотя  она  великолепно
знала все виды деревенской работы, ей это все стало  неинтересно.  Земля
ее не тянула, и потом ей хотелось "выучить сына", а для этого надо  было
зарабатывать в городе... Она приехала в Москву,  которую  презирала  всю
жизнь; привыкнув к Петербургу, она уже не могла его разлюбить. Я  помню,
как она радовалась, когда я впервые поехала в 1955 году в Ленинград. Она
называла мне все улицы, где жила и где  в  булочную  ходила,  и  где  "с
колясочкой сидела", и где на Неве в садке "живую рыбу брала". Я привезла
ей из Ленинграда кипу открыток с видами улиц, проспектов, набережных. Мы
разглядывали их с ней вместе и она все умилялась, все  вспоминала...  "А
Москва-то прямо деревня, деревня по сравнению с Ленинградом,  и  никогда
не сравняется,  как  ее  ни  перестраивай!"  --  все  повторяла  она.  В
двадцатые годы, однако, ей пришлось  жить  в  Москве,  сначала  в  семье
Самариных, а потом -- доктора Малкина, откуда ее  как-то  уж  переманила
моя мама, весной 1926 года по причине моего рождения. В нашем  доме  она
обожала троих людей. Прежде всего  --  маму,  которую,  несмотря  на  ее
молодость, очень уважала -- маме было 25 лет, а бабусе уже  сорок  один,
когда она пришла к нам... Потом она обожала  Н.  И.  Бухарина,  которого
любили вообще все, -- он жил у нас в Зубалове каждое лето со своей женой
и дочерью. И еще бабуся об
   ожала дедушку нашего Сергея Яковлевича. Дух нашего  дома,  --  тогда,
при  маме,  --  был  ей  близок  и  мил.  У  бабуси  была   великолепная
петербургская школа и выучка, -- она была предельно деликатна со всеми в
доме, гостеприимна, радушна, быстро и толково делала свое дело, не лезла
в дела хозяев, уважала  их  всех  равно  и  никогда  не  позволяла  себе
судачить или критиковать вслух дела  и  жизнь  "господского  дома".  Она
никогда  не  ссорилась  ни  с  кем,  поразительно  умея   всем   сделать
какое-нибудь добро, и только гувернантка моя, Лидия Георгиевна,  сделала
попытку выжить бабусю, но поплатилась за  это  сама.  Бабусю  даже  отец
уважал и ценил. Бабуся читала мне вслух мои первые детские  книжки.  Она
же была первым учителем грамоты -- и моим, и моих детей  --  у  нее  был
чудесный талант всему учить весело, легко, играя.  Должно  быть,  что-то
она усвоила от хороших гувернанток, с  которыми  ей  приходилось  раньше
жить бок о бок. Я помню, как она учила меня счету: были слеплены  шарики
из глины и покрашены и  разные  цвета.  Мы  их  раскладывали  на  кучки,
соединяли,  разъединяли,  и  таким  образом  она  научила  меня  четырем
действиям арифметики, -- еще  до  появления  в  нашем  доме  учительницы
Наталии Константиновны. Потом она  водила  меня  на  занятия  дошкольной
музыкальной группы в доме у Ломовых, Должно быть,  оттуда  она  переняла
музыкальную игру: мы садились с ней за стол  и  она,  обладая  природным
слухом, выстукивала мне пальцами на  столе  ритм  какой-нибудь  знакомой
песенки, а я должна была угадать -- какой. Потом то же делала  я,  --  а
она угадывала. А сколько она пела мне песен, как чудно и весело она  это
делала, сколько она знала детских сказок, частушек,  всяких  деревенских
прибауток, народных песен, романсов... Все это лилось и сыпалось из нее,
как из рога изобилия, и слушать ее было неслыханное удовольствие... Язык
ее был великолепен... Она так красиво,  так  чисто,  правильно  и  четко
говорила по-русски, как теперь редко где услышишь... У нее было какое-то
чудное сочетание правильности речи, -- это была  все-таки  петербургская
речь, а не деревенская, -- и разных веселых
   , остроумных прибауток, которые неведомо откуда она брала,  --  может
быть, сама сочиняла. "Да, -- говорила она, незадолго до смерти, --  было
у Мокея два лакея, а теперь Мокей -- сам лакей"... -- и сама смеялась...
В старом Кремле 20-х, начала 30-х годов, -- когда было  много  народа  и
полно детей,  она  выходила  гулять  с  моей  коляской,  дети  --  Этери
Орджоникидзе, Ляля Ульянова, Додик Менжинский, -- собирались вокруг  нее
и слушали, как она рассказывала сказки. Судьба дала ей повидать  многое.
Сначала она жила в Петербурге, и  хорошо  знала  тот  круг,  к  которому
принадлежали ее  хозяева.  А  это  были  выдающиеся  люди  искусства  --
Евреинов, Трубецкой,  Лансере,  Мусины-Пушкины,  Геринги,  Фон-Дервиз...
Однажды я показала ей книгу о художнике Серове  --  она  обнаружила  там
много знакомых  ей  лиц  и  фамилий,  --  это  был  круг  художественной
интеллигенции тогдашнего Петербурга... Сколько рассказов было  у  нее  в
голове обо всех, кто бывал у них в доме, как  одевались,  как  ходили  в
театр слушать Шаляпина, как  и  что  ели,  как  воспитывали  детей,  как
заводили романы хозяин и хозяйка, которые отдельно и потихоньку, просили
ее передавать записки... И, хотя, усвоив современную  терминологию,  она
называла  своих  прежних  хозяек  "буржуйками",  --  ее  рассказы   были
беззлобны, наоборот, она с благодарностью вспоминала Зинаиду  Николаевну
Евреинову, или старика Самарина. Она знала, что они не  только  брали  у
нее, -- они ей и дали многое увидеть, узнать и  понять...  Потом  судьба
забросила ее в наш дом, в тогдашний еще более или менее  демократический
Кремль, -- и здесь она узнала другой круг,  тоже  "знатный",  с  другими
порядками. И как чудно рассказывала она  позже  о  тогдашнем  Кремле,  о
"женах Троцкого", о  "женах  Бухарина",  о  Кларе  Цеткин,  о  том,  как
приезжал Эрнст Тельман, и отец принимал его в своей квартире в Кремле, о
сестрах Менжинских, о семье Дзержинского, -- да боже мой, она была живая
летопись века, и много интересного унесла она с собой в могилу...  После
маминой смерти, когда все  в  доме  переменилось,  и  мамин  дух  быстро
уничтожался, а люди, собранные ею в доме были изгнаны, одна лишь  бабуся
осталась незыблемым, постоянным, оплотом семьи. Она провела всю жизнь  с
детьми, -- и сама была как дитя. Она оставалась во все  времена  ровной,
доброй,  уравновешенной.  Она  собирала  меня  утром  в  школу,  кормила
завтраком, кормила обедом, когда я возвращалась, сидела в соседней своей
комнате  и  занималась  своими  делами,  пока  я  готовлю  уроки;  потом
укладывала меня спать. С ее поцелуем я  засыпала  --  "ягодка,  золотко,
птичка", -- это были  ее  ласковые  слова  ко  мне;  с  ее  поцелуями  я
просыпалась утром --  "вставай,  ягодка,  вставай  птичка",  --  и  день
начинался в  ее  веселых,  ловких  руках.  Она  совершенно  лишена  была
религиозного, и вообще всякого ханжества; в  молодости  она  была  очень
религиозной, но потом -- отошла от  соблюдения  обрядов,  от  "бытовой",
деревенской   религиозности,   наполовину   состоящей   из   правил    и
предрассудков. Бог, наверное, существовал для  нее  все-таки,  хотя  она
утверждала, что больше не верует. Но перед смертью ей все же  захотелось
исповедаться хотя бы мне, и она рассказала мне тогда все о маме... У нее
была когда-то, до революции, своя семья, потом муж ушел  на  войну  и  в
тяжелые голодные годы не захотел вернуться. У  нее  умер  тогда  младший
любимый сын ее и она прокляла навсегда  мужа,  оставившего  их  одних  в
голодной деревне... Позже, узнав, где она теперь служит, муж вспомнил  о
ней, и с истинно мужицкой хитростью  стал  бомбардировать  ее  письмами,
намекая о желании вернуться, -- у нее уже  была  тогда  своя  комната  в
Москве, где жил ее старший сын. Но она была тверда, она презирала своего
бывшего мужа. "Ишь, -- говорила она, -- как плохо  было,  так  исчез,  и
сколько лет ни слуху, ни духу. А теперь вдруг заскучал! Пускай  там  без
меня поскучает, -- мне сына надо выучить, и  без  него  обойдусь".*  Муж
тщетно взывал к ней в течение многих лет, -- она * Девичья фамилия  няни
была Романова, а по мужу она была Бычкова. "Напрасно я  царскую  фамилию
на скотскую променяла", -- говорила  она,  не  отвечала  ему.  Тогда  он
научил своих двух дочек -- от второй жены -- писать ей и  просить  денег
-- плохо, мол, жи
   вем... Дочки писали ей и  присылали  свои  фотографии  --  выпученные
глаза, тупые лица. Она смеялась: "Ишь, косоротых каких напек!" Но тем не
менее "косоротых" жалела, и регулярно посылала им денег. Кому только еще
из  своей  родни  не  посылала  она  денег.   Когда   она   умерла,   на
сберегательной книжке у нее оказалось 20 рублей старыми деньгами. Она не
копила и не откладывала... Бабуся держалась всегда очень деликатно, но с
чувством собственного достоинства. Отец любил ее за то,  что  у  нее  не
было подобострастия и угодничества, -- ей все были равны,  --  "хозяин",
"хозяйка"; этого понятия было для нее достаточно,  она  не  вдавалась  в
рассуждения -- "великий" это человек или нет, и кто он вообще...  Только
в семействе Ждановых назвали бабусю "некультурной старухой", -- я думаю,
что такого неуважительного прозвища она никогда не получала в дворянских
семьях, где служила раньше. Когда во время  войны  и  еще  до  нее,  вся
"обслуга" нашего дома  военизировалась,  пришлось  и  бабусю  "оформить"
соответствующим образом, в качестве  "сотрудницы  МГБ"  --  таково  было
общее правило. Раньше деньги ей платила просто сама мама.  Бабуся  очень
потешалась  когда  приходила  военная  аттестация  "сотрудников",  и  ее
аттестовали как... "младшего сержанта". Она козыряла в кухне  повару,  и
говорила ему "есть!" и "слушаюсь, ваше-ство!" И сама восприняла это  как
дурацкую шутку, или игру. Ей не было дела до  дурацких  правил,  --  она
жила возле меня и знала свои обязанности, а как ее при этом аттестуют --
ей было наплевать. Она уже насмотрелась на жизнь, видела  много  перемен
-- "отменили погоны, потом снова ввели погоны" --  а  жизнь  идет  своим
ходом и надо делать свое дело, любить детей и помогать людям  жить,  что
бы там ни было. Последние годы она болела  все  время,  сердце  ее  было
подвержено постоянным стенокардическим спазмам, а кроме того,  она  была
ужасно тучной. Когда вес ее перевалил за 100 кг, она перестала подходить
к весам, чтобы не расстраиваться. Тем не менее, она не желала отказывать
себе в пище, ее гурманство с годами превращалось  просто  в  манию.  Она
читала поваренн
   ую книгу, как  роман,  все  подряд,  и  иногда  восклицала:  --  "Да!
Правильно! Вот и мы у Самариных пломбир так делали,  и  еще  в  середину
стаканчик со спиртом ставили и зажигали и выносили к столу  в  темноте!"
Последние года два она жила у себя дома, на Плотниковом,  с  внучкой,  и
ходила гулять на скверик Собачьей  площадки;  там  собирались  арбатские
пенсионеры, и вокруг ее был настоящий клуб: она рассказывала им, как она
делала кулебяки и рыбные запеканки. Слушая  ее,  можно  было  насытиться
одним только рассказом!  Она  называла  все  предметы  вокруг  себя,  --
особенно пищу, уменьшительными именами,  --  "огурчики",  "помидорчики",
"хлебушек"; "сядь, почитай книжечку"; "возьми карандашик". Погибла она в
конце концов из-за своего любопытства. Как-то сидя у нас  на  даче,  она
ждала, что покажут по телевизору -- это было ее любимейшее  развлечение.
Вдруг объявили, что сейчас будут показывать приезд У Ну, и  встречу  его
на аэродроме, и что встречать его будет Ворошилов. Бабусе  было  страшно
любопытно, что это за  У  Ну,  да  и  Климента  Ефремовича  ей  хотелось
посмотреть, "сильно ли постарел",  и  она  ринулась  бегом  из  соседней
комнаты, забыв про возраст, про вес, про сердце, про больные ноги...  На
пороге она споткнулась, упала, расшибла руку  и  очень  испугалась...  С
этого началась ее последняя болезнь. Я видела ее за неделю до смерти  --
ей хотелось "судачка свеженького", она просила достать. Потом я уехала и
4-го февраля мне позвонила ее внучка и, плача  в  телефон  сказала,  что
"только я отвернулась на минуточку, форточку открыть -- бабушка просила,
-- а обернулась к ней -- она уже не дышит!"  Странное  чувство  отчаяния
охватило меня... Казалось, уж все мои родные умерли, кого  только  я  не
потеряла, -- надо бы привыкнуть к смертям, -- но нет,  мне  так  больно,
как будто отрезали кусок моего сердца... Мы посовещались с ее  сыном,  и
решили,  что  бабусю  надо  непременно  похоронить  рядом  с  мамой,  на
Новодевичьем. Но как это сделать?* Мне дали несколько  телефонов  разных
начальников в Моссовете и в МК, но дозвониться было невозможно, да и как
я им объясню, что за че
   ловек  бабуся?  Тогда  я  ринулась  звонить  к  Екатерине   Давидовне
Ворошиловой и сказала ей, что умерла моя няня.  Бабусю  все  знали,  все
уважали.  Сразу  подошел   к   телефону   Климент   Ефремович,   заахал,
огорчился... "Конечно, конечно,  --  сказал  он,  --  только  там  ее  и
хоронить. Я скажу, все будет в порядке". И  мы  похоронили  ее  рядом  с
мамой. Каждый целовал бабусю и плакал, и я поцеловала ей лоб и  руку  --
без всякого страха, без отвращения перед смертью, а  только  с  чувством
глубочайшей печали и  нежности  к  этому  родному,  самому  родному  мне
существу на этой земле, которое тоже уходит и покидает меня. Я и  сейчас
плачу. Милый мой друг, ты понимаешь, что такое была для меня бабуся? Ах,
как больно и сейчас. Бабуся была щедрое, здоровое,  шелестящее  листьями
дерево жизни, с ветвями, полными птиц,  омытое  дождями,  сверкающее  на
солнце -- Неопалимая Купина, цветущая, плодоносящая --  несмотря  ни  на
что, как ни ломай ее, какие бури на нее ни насылай... Ее нет  уже,  моей
бабуси, -- но она оставила мне память о своем веселом добром нраве,  она
осталась в моем сердце полной хозяйкой, -- и даже в сердцах моих  детей,
не забывающих ее тепло. Да разве ее забудет  кто-нибудь,  кто  знал  ее?
Разве забывается Добро? Никогда не  забывайте  Добро.  Люди,  пережившие
войну, лагеря -- немецкие и наши, тюрьмы -- царские и наши, перевидавшие
все ужасы, которые только ниспосылает наш  двадцатый  век,  не  забывают
добрых, родных лиц своего детства, маленьких солнечных уголков, где душа
отдыхает потихоньку всю жизнь потом, как бы ей ни приходилось  страдать.
И плохо, если совсем нет у человека этих уголков, где отдохнуть  душе...
Люди самые черствые и жестокие, хранят, пряча от всех, в глубинах  своих
исковерканных  душ,  эти  уголки  воспоминаний   детства,   какой-нибудь
маленький  "солнечный  лучик".  А  Добро   все-таки   побеждает.   Добро
побеждает, хотя, увы, часто это происходит  слишком  поздно,  и  столько
добрых, прекрасных людей, призванных украшать  собой  землю,  --  гибнет
неоправданно, неосмысленно, и неведомо -- зачем...

   *  Новодевичье  кладбище   считается   "правительственным",   поэтому
необходимо разрешение высших инстанций на похороны.

   x x x
   Я хочу на этом кончить мои письма к тебе, мой дорогой  друг.  Спасибо
тебе за твою настойчивость, -- мне одной было бы не под  силу  свезти  с
места этот воз. А сейчас, когда душа свалила  с  себя  этот  непосильный
груз -- мне так легко -- как будто бы я долго лезла по скалам в гору, и,
наконец, выбралась, и горы уже -- подо мной; ровные  хребты  раскинулись
кругом, блестят в долинах реки, и светит небо надо всем этим -- ровно  и
спокойно. Спасибо тебе, мой друг! Но ты сделал  и  другое.  Ты  заставил
меня снова пережить все,  снова  увидеть  милых  и  дорогих  мне  людей,
которых давно уже нет... Снова ты заставил меня  биться  и  ломать  себе
голову над теми противоречивыми и трудными чувствами, которые  я  всегда
испытывала к своему  отцу,  любя  его,  и  страшась,  и  не  понимая,  и
осуждая... Снова все это навалилось на меня со всех сторон, -- и  я  уже
думала, что не хватит сил говорить со всеми этими тенями, со всеми этими
призраками, вставшими вокруг тесным кругом... И так сладко  было  видеть
их всех снова, и так ужасно больно просыпаться  от  этого  сна,  --  так
хотелось подольше слушать их голоса, а они вдруг умолкали и  исчезали...
Какие это были люди!  Какие  цельные,  полнокровные  характеры,  сколько
романтического идеализма унесли с  собою  в  могилу  эти  ранние  рыцари
Революции -- ее трубадуры, ее  жертвы,  ее  ослепленные  подвижники,  ее
мученики... А те, кто захотел встать над ней, кто желал ускорить ее  ход
и увидеть сегодня результаты будущего, кто добивался Добра средствами  и
методами зла,  --  чтобы  быстрее,  быстрее,  быстрее  крутилось  колесо
Времени и Прогресса, -- достигли ли они этого? А миллионы  бессмысленных
жертв, а тысячи безвременно ушедших  талантов,  погашенных  светильников
разума, которым не вместиться ни в эти двадцать  писем,  ни  в  двадцать
толстых книг -- не лучше ли было бы им, живя на земле, служить людям,  а
не  только  лишь  "смертию  смерть  поправ"  оставить  след  в   сердцах
человечества? Суд истории строг. Он еще разберется -- кто был  герой  во
имя Добра, а кто -- во имя тщеславия и суеты. Не мне судить. У меня  нет
такого права. У меня есть только лишь совесть. И совесть говорит мне,что
если не видишь бревна в своем глазу, то не  указывай на соринку в  глазу
другого...  
Все мы ответственны за все.   Пусть судят те, кто вырастет позже, кто не
знал тех лет, и тех людей, которых мы  знали.    Пусть  придут  молодые,
которым все эти годы будут -- вроде царствования Иоанна Грозного --  так
же далеки, и так же непонятны, и также странны и страшны...  И  вряд  ли
они назовут наше время "прогрессивным", и вряд ли они  скажут,  что  оно
было "На благо великой Руси"... Вряд ли... Вот они-то и скажут, наконец,
свое новое слово -- новое, действенное, целенаправленное слово,  --  без
брюзжания и нытья. И они сделают, это, перевернув страницу истории своей
страны с мучительным чувством боли, раскаяния, недоумения, и это чувство
боли заставит их жить иначе Только пусть не забывают тогда, что Добро --
вечно, что оно жило и накапливалась в душах  даже  там,  где  его  и  не
предполагали, что оно -- никогда не умирало и не  исчезало  И  все,  что
живет, дышит, бьется, светит,  что  цветет  и  плодоносит,  --  все  это
существует только Добром и Разумом, и во имя  Добра  и  Разума  на  всей
нашей милой, измученной Земле. 

Жуковка. 
16 июля -- 20 августа 1963 г.

   

  Все документы по истории


       
книги для детей, книги с иллюстрациями